Главная » Перец » Трава убивающая сорняки
Ротару:и даже после 45 лет Ваша кожа будет свежей и подтянутой, если...

Добавляю 1 каплю и СЕКС с мужем длится по 2-3 часа. Потенция железная!

Почему все аптеки молчат? Грибок ногтя боится как огня дешевого...

При простатите и вялой потенции никогда не трогайте свой...

Вам кричу! Если ноют колени и тазобедренный сустав cразу убирайте из рациона...

Трава убивающая сорняки

Анатолий Кузнецов Бабий Яр

Уже начинало темнеть, а главное еще не выполнено, я соскользнул с ящиков и покатился по лестницам вниз. Дед храпел на скамейках. Я шмыгнул на кухню. Вот оно!

В кухне стоял пресный запах баланды, но плита совсем остыла, на ней громоздились огромные сухие и чистые кастрюли, сковороды тоже были чисты. Я шарил по столам и под ними, обследовал все углы – ничего, ни крошки, Ни хотя бы помойного ведра.

В жизни не видел такой голой, чистой до пустоты кухни, и лишь этот пресный запах сводил меня с ума.

Пытаясь найти хоть крупинку пшена, я стал ползать, изучая щели в полу. Все чисто подметено! Я не мог поверить, начал поиск с начала. В одной кастрюле что-то чуть пригорело к стенке и не отскреблось – я поскреб и пожевал, так и не поняв, что это. Одна из сковород показалась мне недостаточно вытертой. Я принюхался – она пахла жареным луком. Ах, проклятые горлохватки, аспидки, они для себя суп даже заправляли луком с подсолнечным маслом! Я заскулил, так мне хотелось супу, заправленного луком. Я стал лизать сковороду, не то воображая, не то в самом деле ощущая слабый вкус лука, скулил и лизал, скулил и лизал.

ВРАГИ НАРОДА

Газета «Украинское слово» была закрыта в декабре. Лозунг «На Украине по-украински», который она броско печатала из номера в номер, оказывается, имел вредную сущность. Был закрыт литературный альманах «Литавры».

Объяснение:

К нашему читателю!

С сегодняшнего дня украинская газета будет выходить в новом виде, под названием «Новое украинское слово». Крайние националисты совместно с большевистски настроенными элементами сделали попытку превратить национально-украинскую газету в информационный орган для своих изменнических целей. Все предостережения немецких гражданских властей относительно того, что газета должна быть нейтральной и служить лишь на пользу украинскому народу, не были приняты во внимание. Была сделана попытка подорвать доверие, существующее между нашими немецкими освободителями и украинским народом.

Было произведено очищение редакции от изменнических элементов.21

О, эта многозначительная последняя строчка! [В Бабьем Яре были расстреляны редактор «Украинского слова» Иван Рогач, выдающаяся поэтесса Олена Телига, бывшая председателем союза писателей и редактором «Литавров», а также ряд сотрудников обеих редакций. И начались массовые аресты и расстрелы украинцев-националистов по всей Украине.]

Новая газета взялась за дело. Она поместила гневную статью «Накипь», где бичевала тунеядцев, эту накипь, которая трудоустраиваться не хочет, а живет неизвестно чем, разными сомнительными заработками, засоряя собой общество. Их надлежит вылавливать и жестоко наказывать.

Другая статья называлась «Шептуны» – о тех, кто рассказывает злопыхательские анекдоты. Эти подленькие, неумные анекдоты и темные слухи распространяют изменники и враги народа. Нужно объявить решительную борьбу против таких распространителей слухов и жестоко их наказывать.

[– Царица Небесная, да ты часом не шутишь надо мной? – испугался дед. – Ты часом мне это не большевистскую ли газету читаешь?

– Нет, дед, немецкую! Смотри: фашистский знак.

– Ну, значит, у Сталина переняли: тот за анекдоты сажал, и эти, тот украинцев не додушил, так эти додушат, о. Господи, куда ж нам деваться?..]

С каждым днем газета становилась всё нервознее, полной окриков, угроз. Половина объявлений – только на немецком языке. А сводки Главной Квартиры Фюрера стали лаконичными, тревожными: «В КОЛЕНЕ ДОНЦА ОТБИТЫ СИЛЬНЫЕ АТАКИ», «НА ВОСТОЧНОМ ФРОНТЕ ОТБИТЫ СОВЕТСКИЕ АТАКИ».

Мама сказала, что в газетах всегда нужно читать не строчки, а между строчек.

Я учился.

Дед видел на Владимирской горке повешенного. Припорошенный снегом, босой, он висел с вывороченной набок головой и черным лицом: то ли его сильно били, то ли почернел после смерти. На доске было написано, что он покушался на немца.

В немецком штабе на Дзержинской взорвалась мина. Хватали всех, не только мужчин, но и стариков, женщин с грудными детьми, и говорили, что за эту мину в Бабий Яр отправили больше тысячи человек. Комендант Эбергард объявлений больше не давал.

Мы теперь боялись выходить на улицу: ну его к черту, откуда знать, где еще устроят взрыв, а схватят на расстрел тебя… «Ты лазишь везде, – кричала мне мать, – возвращаешься поздно, подстрелят, как зайца, не смей выходить!»

С этим немецким временем просто беда: радио нет, а ходики идут как им Бог на душу положит, поэтому прежде, чем выйти на улицу, бабка шла узнавать у соседей время, потом смотрела через забор, есть ли прохожие и спрашивала время у них.

Только и разговоров; в Бабьем Яре расстреляли саботажников, стреляют украинских националистов, стреляют нарушителей светомаскировки, стреляют тунеядцев, стреляют распространителей слухов, стреляют партизан, стреляют, стреляют, стреляют… Пулемет в овраге строчил каждый день.

– Что же это? – прислушиваясь, говорила мать. – Куда докатилась культура на земле?

– Враг пришел. Молчи! – говорила бабка.

– Так перебьют всех «врагов народа», так что самого народа не останется. Тогда будет идеал: ни народа, ни врагов, спокойно и тихо.

– Ото, правда, Маруся, сказано в Писании: и тогда враг сам себя пожрет.

– Стреляют, слышишь, опять стреляют… Да неужели, же люди никогда не опомнятся?

Ой, Маруся, пока день прийде, роса очи выест.

РАНЕНЫЕ НА ЛЕСТНИЦЕ

Я знал, что они будут меня ждать, и заранее боялся этого. Выгрузил сухари из моей коробки, разломил на части пару вареных картотек, завернул и сунул в корзинку, приготовленную бабкой.

Эта корзинка имела баснословную ценность: в ней были кисель в банке, чекушка молока, даже рюмка со сливочным маслом.

Вкус этого я забыл, оно было как драгоценные камни: красиво, а есть нельзя.

У базара я прицепился на порожний грузовик, присел в уголке кузова, надеясь, что шофер в заднее стекло не посмотрит. Он не посмотрел и гнал так быстро, что меня качало, как ваньку-встаньку, но у трамвайного парка он свернул, и пришлось спрыгнуть. Уже столько я прыгал по этим грузовикам, как кошка, главное, их надо ловить на поворотах, а если спрыгивать на полном ходу, то – отталкиваться изо всех сил, гася скорость, что я отлично усвоил после того, как пошмякался мордой о мостовую.

У парка влез на грузовой трамвай, присел в углу платформы. Проводник ходил, собирая деньги, я отвернулся, словно не вижу его. А где я ему денег возьму?

На Подоле спрыгнул, пошел на Андреевский спуск. На каждом шагу – нищие. Одни гнусавили, канючили, другие молча выставляли культяпки. Стояли тихие, интеллигентные старички и старушки в очках и пенсне – разные профессора или педагоги, вроде нашего умершего математика. Сидели уж такие, что и не поймешь, живой он или уже окочурился. Этих нищих Всегда было пропасть и, до войны, но теперь развелось просто ужас, бродят, стучатся в дверь – то погорельцы, то с грудными детьми, то беженцы, то опухающие.

Стоял крепкий мороз, и прохожие брели по улицам хмурые, ежась под ветром, озабоченные, оборванные, в каких-то немыслимых бутсах, гнилых шинелях. Город сплошных нищих, это ж надо!

Андреевская церковь прилепилась над крутым склоном, словно парит над Подолом. Ее выстроил Растрелли – бело-голубую, легкую и стремительную. Ее тоже обсели нищие, внутри шло богослужение, я сейчас же протолкался туда, постоял, послушал и посмотрел на стенах картины знаменитых мастеров. Внутри церкви была роскошь, золото, золото – и, нелепый контраст, эта оборванная, голодная, гнусавящая толпа богомольных баб, которые бились лбами о ледяной каменный пол.

Я не мог долго выдержать этого и ушел на галерею. Оттуда с высоты птичьего полета видны Днепр, Труханов остров и левобережные дали с Дарницей. Под ногами море крыш. Слева пустырь, где уже нет Десятинной церкви. Там были похоронены легендарные основатели Руси, и я подумал, что если фундаменты сохранились, то, может, и кости княгини Ольги или князя Владимира каким-то чудом сохранились, и лежат сейчас там, а никто не знает. Мне так хотелось думать. В этом месте всегда хочется облокотиться о парапет – и думать.

Немецкий офицер, забравшись по снегу на склон, фотографировал церковь особым ракурсом снизу, и я, сам немного умеющий снимать, следил, как он умело выбирает точку. Я у него – единственная человеческая фигура – удачно попадал в центр для оживления кадра.

Я не уходил, но смотрел на него в упор и думал:

«Вот ты щелкаешь затвором, потом проявишь пленку, сделаешь отпечатки и пошлешь домой семье, чтобы они посмотрели, что ты завоевал. Ты снимаешь, как свою собственность: добыл себе это право, стреляя. Какое ты имеешь отношение к Андреевской церкви, к Киеву? Лишь то, что пришел стреляя? Убивая? Беря, как бандит?

[Что же это за сплошной бандитизм на земле? То явились одни, под красными знаменами и красивыми лозунгами, убивали, грабили, разрушали.

Теперь явились другие, под красными знаменами и красивыми лозунгами, – убивать, грабить, разрушать. Все вы бандиты.] Одни люди строят, стараются, бьются в поте лица, затем находятся грабители, которые сроду ничего не создавали, но умеют стрелять. И забирают всё себе.

Вы, и только вы, стреляющие, истинные и подлинные враги, [под какими бы знаменами вы ни кривлялись]. ОТНЫНЕ И ДО КОНЦА ЖИЗНИ Я НЕНАВИЖУ ВАС И ВАШИ ПУКАЛКИ, КОТОРЫЕ СТРЕЛЯЮТ. МОЖЕТ, Я СДОХНУ ОТ ГОЛОДА, В ВАШЕЙ ТЮРЬМЕ ИЛИ ОТ ВАШЕЙ ПУЛИ, НО СДОХНУ, ПРЕЗИРАЯ ВАС КАК САМОЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНОЕ, ЧТО ТОЛЬКО ЕСТЬ НА ЗЕМЛЕ».

И я ушел, задыхаясь от бессильной горечи, очнулся лишь на площади Богдана Хмельницкого, которую пересекала странная колонна лыжников. Они совершенно не умели ходить на лыжах: топтались, скользили, заплетались. Шорох стоял на всю площадь, у солдат был довольно жалкий вид, обиженные и злые лица. Видно, их заставляли насильно овладевать хитроумным этим делом, чтобы в их бандитском движении по земле снег не был помехой. Офицер кричал и нервничал. Медленно-медленно они потащились к Владимирской горке, мне очень хотелось поглядеть, как они там будут сворачивать себе шеи, но я уже и так опаздывал.

Здесь, в центре города, трамваи ходили. На остановке под ветром стояли люди – и среди них очень щупленький немец в легкой шинельке, узких сапогах, пилотке, только на ушах у него были шерстяные наушники. Он сильно замерз и посинел. Руки его тряслись и не попадали в карманы, а тело дергалось, как на шарнирах, он бил ногой о ногу, тер руками лицо, то вдруг принимался танцевать, вскидывая ноги, как деревянный паяц, и казалось, что он сейчас пронзительно завизжит, не в силах терпеть кусачий мороз.

То, что он нелеп, ему и в голову не могло прийти, потому что вокруг стояли одни жители, а это для немцев было все равно что пустое место: они при нас, словно наедине, равнодушно снимали штаны, ковырялись в носу, сморкались двумя пальцами или открыто мочились.

Из ворот Софийского собора выехали два грузовика с чем-то накрытым брезентами: опять вывозили что-то награбленное. Черт знает что, у них через каждые десять слов употреблялось слово «культура»: «тысячелетняя немецкая культура», «культурное обновление мира», «вся человеческая культура зависит от успехов германского оружия»… И ведь звучит, а? С ума сойти, что можно делать со словами.

Это, значит, культура была в том, что они вывозили всё подчистую из музеев, использовали на обертку рукописи в библиотеке украинской Академии, палили из пистолетов по статуям, зеркалам, могильным памятникам – во всё, где есть какое-нибудь яблочко мишени. Такое, оказывается, обновление культуры.

И еще – гуманизм. Немецкий гуманизм – самый великий в мире, немецкая армия – самая гуманная, и всё, что она делает, – это только ради немецкого гуманизма. Нет, не просто гуманизма, а НЕМЕЦКОГО гуманизма, Как самого благородного, умного и целенаправленного из всех возможных гуманизмов.

Потому что гуманизмов на свете столько же, сколько и убийц. И у каждого убийцы свой собственный, самый благородный гуманизм, конечно, как и свое собственное обновление культуры.

[То у нас была СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ культура, «старое разрушим, новое построим», во имя ее сравнивали с землей Десятинные церкви и закладывали взрывчатку под Успенские соборы, отправляли в Сибирь ученых и травили ядом Горького.

Был СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ гуманизм, ради которого по ночам носились машины НКВД, убитых швыряли в овраг из окон Октябрьского дворца, а Сибирь застроили целыми городами-концлагерями.

Теперь, оказывается, что то было неправильно. НЕМЕЦКИЙ гуманизм – вот что объявлено] в противовес, [как и прежде,]! общечеловеческому, расплывчатому, недейственному и потому вражескому гуманизму, которому одно место – Бабий Яр.

[Советский гуманизм, немецкий гуманизм, ассирийский гуманизм, марсианский гуманизм – о, сколько же их на белом свете, и каждый прежде всего стремится перестрелять как можно больше людишек, начинает с Бабьих Яров и кончает ими. Бабий Яр – вот истинный символ и культур ваших, и гуманизмов.]

Мне очень, очень рано пришлось вникать в эти понятия культуры и гуманизма с их тонкостями, потому что с самого детства только то и делал, что спасался, как бы не стать их объектом. [И занимался этим всю жизнь, и занимаюсь по сей день…]

Когда подошел трамвай, толпа ринулась в заднюю дверь, а немец пошел с передней. Трамваи были разделены: задняя часть для местного населения, передняя – для арийцев. Читая раньше про негров, «Хижину дяди Тома» или «Мистера-Твистера», никак не мог предполагать, что мне придется ездить в трамвае вот так.

Трамвай проезжал мимо магазинов и ресторанов с большими отчетливыми надписями: «Украинцам вход воспрещен», «Только для немцев». У оперного театра стояла афиша на немецком языке. На здании Академии наук – флаг со свастикой: теперь здесь главное управление полиции. В полном соответствии с НЕМЕЦКОЙ культурой и НЕМЕЦКИМ гуманизмом.

Пожар Крещатика дошел до Бессарабского рынка и тут остановился. Поэтому площадь с одной стороны была в ужасающих руинах, а другая сторона сверкала вывесками, витринами, и тротуар был полон прохожих, главным образом немецких офицеров и дам.

Среди них идти было неловко и страшновато, словно ты затесался куда не следует, и вот почему.

Офицеры – холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырьки на глаза – ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, то невидяще-скользяще, словно находились в скотном загоне, имея свои хозяйские цели – тут перестроить, тут поднять доходность, тут пересортировать, – и если на тебе останавливался внимательный взгляд, то дело твое было плоховато: значит, ты привлек внимание каким-то несоответствием и тебя могут выбраковать, – спаси Господи, от такого внимания имущих власть.

А дамы были великолепны – в мехах с ног до головы, с царственными движениями, они прогуливали на поводках отличных холеных овчарок. Понимаете, никогда потом в жизни, сколько я ни убеждал себя, я не мог выковырнуть из души холодное недружелюбие к этим умным животным. Понимаю, что глупо, но немецкие овчарки, которыми травят людей во всех концлагерях мира, вызывают во мне рефлекторную вражду, тут я ничего не могу с собой поделать.

Я шел дальше. У крытого рынка стояла большая, тысячи в две человек, очередь за хлебом по карточкам. С приходом зимы выдали карточки: рабочие – 800 граммов хлеба в неделю, прочие – 200 граммов в неделю.

Дед, бабка, мама и я получили четыре карточки по 200 грамм, я бился в очереди день и принес неполную буханку свежего хлеба. Такого хлеба мы еще не видели.

Это был эрзац: сильно крошащийся, сухой, с отстающей коркой, обсыпанный просяной шелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли кукурузные кочаны, просяная полова, ячмень, конские каштаны. Хлеб трещал на зубах и имел приторно-горьковатый вкус. После него поднималась изжога, но я, конечно, дорожил им, делил свои 200 граммов на семь частей – это примерно 28 граммов на день – и никогда на завтрашнюю порцию не посягал.

Мы с дедом не могли простить себе, что мало собрали каштанов по скверам, пока не выпал снег.

Теперь Управа печатала воззвания, чтобы каштаны использовали в пищу, объяснялось с научной точностью, сколько в них калорий, белков, крахмала. Каштаны мы давно поели. Чудаки немцы, нашли кого учить, что можно есть, – украинцев, которые пережили голод тридцатых годов!.. Мы Сами кого хочешь поучим.

Дед заболел. Это была целая эпопея, как бабка и мама отыскивали врача и чего это стоило. У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Его положили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабским рынком.

Странная история с этой больницей. Обычно больницы занимались под казармы, больных стреляли, а вот Октябрьскую почему-то оставили, и она функционировала до лета 1942 года, пока, наконец, ее не закрыли. Больше того, в ней остались от советского времени раненые красноармейцы, и немцы их почему-то не тронули.

Больница держалась тем, что исчерпывала старые запасы медикаментов, но не было еды. Один раз в день больным выдавали черпак горячей водички с редко плавающими крупинками. Городские жили передачами, а раненые тем, что подадут. Передачи деду возил я, и это стало моим кошмаром.

Войдя в корпус, я уже у дверей попал в кольцо раненых. Они не кидались, не кричали, не вырывали, а просто молча, вытянув шеи, смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халат и двинулся по лестнице.

Широкая и роскошная, она вела на второй этаж, и по ней раненые стояли вдоль стены шеренгой – скелетоподобные, восковые, с забинтованными головами, на костылях, ничего не говорили – только смотрели лихорадочными полубезумными глазами, и изредка робко протягивалась серая ладонь, сложенная лодочкой.

Я потрошил свой сверток, совал по рукам микроскопические корки и кусочки картошки, чувствуя себя при этом отвратительно, маленький благодетель перед этими взрослыми мужчинами, и, когда я добрался, наконец, до палаты, дед сразу догадался и завопил:

– Что ты, трясця твоей матери, раздаешь, богатый какой нашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тут я вот сам подыхаю!

Я не знал, куда мне и деваться. Дед вправду выглядел живым мертвецом. Ему уже сделали операцию, вывели трубочку для мочи через живот, к концу ее была привязана бутылка. Дед от слабости едва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился за корзинку, затолкал еду в тумбочку, припер дверцу табуреткой и еще руку на нее положил.

На соседней койке лежал раненый без ног, обросший черной бородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы.

– Стервозный дед у тебя, сынок, – глухо сказал он, поворачивая одни только глаза. – Со всей палатой уже переругался… А подвинься сюда, я тебе что-то скажу.

Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки.

– Ты собери опавших листьев, – сказал он, – хорошенько просуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить.

Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно.

– Лучше всего листья вишни, – сказал он тоскливо. – Вишневых.

Дома я долго рылся в снегу, выгребая почерневшие мерзлые листья, отбирая только вишневые, высушил их на печи, натер, а когда через два дня снова пришел с передачей, оказалось, что безногий уже умер. Не могу передать, как я казнился: знал бы, отнес специально раньше, хоть бы он покурил перед смертью.

Торбочку с листьями жадно приняли у меня другие раненые, потом я еще им носил; не знаю только, куда делись раненые после закрытия больницы.

БИЗНЕС СТАНОВИТСЯ ОПАСНЫМ

Свой обычный трудовой день я начал с того, что, взяв мешок, вышел на угол Кирилловской и Сырецкой, где уже околачивалось с десяток таких же промышленников, как я. Трамваи, возившие торф на консервный завод, делали здесь поворот, и мы, как саранча, кидались на платформы, сбрасывали куски торфа, подбирали и делили.

Показался грузовой трамвай с платформой. Проводник в тулупе и валенках сидел на передней ее площадке. Мы кинулись на приступ – и тут увидели, что на платформе не торф, а свекла.

Боже ты мой, мы накинулись на нее, как волчата, она была мерзлая, стукалась о мостовую и подпрыгивала мячиками. Я удачно повис и бросал дольше всех, пока надо мной не вырос тулуп проводника, и я выскользнул из самых его рук.

Пока я бежал обратно, на мостовой поднялась драка. Все озверели при виде свеклы и забыли про всякий дележ. Кто был похитрее, те не бросали, а только собирали, а таким дуракам, как я, ничего не осталось.

От обиды у меня потемнело в глазах, потому что я сбросил больше всех. Я, Кажется, первый раз в жизни выругался Матом и кинулся в драку. Вырвал одну свеклу у какого-то малыша, сунул за пазуху, но тут мне так дали кулаком в глаз, что в нем сверкнули молнии, и я на время перестал видеть. Я упал, сбитый подножкой, закрывался руками, а меня злобно лупили ногами в бока, пытались перевернуть, чтобы отнять свеклу. Если бы мне в тот момент нож револьвер, я бы их всех убивал, убивал, визжа, как зверюшка. Не знаю, чем бы это кончилось, но показался второй трамвай.

Я поднялся, дрожащий и одинокий в этом мире, как волчонок, только сам за себя – и моментально сориентировался. Когда уже все повисли по бортам платформы, а проводник, ругаясь, бегал по свекле, бил по рукам и сгонял, я прыгнул на покинутую им переднюю площадку.

У этих платформ противные ступеньки, шириной всего с мою ладонь, а вместо ручки тонкий приваренный прут. Схватившись за прут и став одним валенком на ступеньку, я изо всех сил дотянулся, цапнул одну, другую свеклу – ив это мгновение валенок сорвался.

Я повис, держась за прут руками, видя, как серо-стальное колесо катится по серо-стальному рельсу на мои волочащиеся перед ним валенки. Я не чувствовал рук, они онемели на ледяном пруте, и у меня не было ни капли силы, чтобы подтянуться. Высоко над собой я увидел проводника, который возвращался; я тоненько и коротко крикнул:

– Дядя!

Он сразу понял, схватил меня за руки и втянул на площадку. Потащил веревку и отсоединил дугу от провода. Трамвай пробежал немного и стал.

Тогда я рывком вывернулся из его рук, прыгнул на мостовую и побежал, как не бегал еще никогда. Вагоновожатый и проводник перекрикивались, ругались, но я не оборачивался, бежал до самого дома, влетел в сарай, заперся на щеколду и посидел там на ящике, приходя в себя. Потом пошел в хату и торжественно положил перед бабкой три свеклы. Она так и всплеснула руками.

Передохнув, я достал свои санки, топорик, веревку – и отправился в Пущу-Водицу.

Это прекрасный заповедный бор, где раньше охранялось каждое дерево. Считалось, что это целебный лес, в нем много санаториев, особенно для туберкулезников, а также огромные правительственные дачи в лучших участках леса.

Немцы начали его рубить. То есть рубили не сами немцы, а те рабочие, что получали восемьсот граммов хлеба в неделю. Рубили вдоль трамвайной линии, чтоб сразу вывозить, и в бору уже зияли большие светлые площади, заваленные ярусами бревен. Звенели пилы, стрекотал трактор, вершины сосен, вздрагивая и отряжая снег, плавно валились и падали со звуком, похожим на взрыв.

Копошилось много баб и детей с саночками. На вырубленных местах было чисто, даже хвою собрали, только торчали толстые пахучие свежие пни. На каждую упавшую сосну бабы и дети набрасывались со всех сторон, рабочие матерились, отгоняя.

Определив, куда летит очередная вершина, я, утопая в снегу, бросился к ней и удачно оказался первым. Топорик был не нужен: веток и так много отломилось, я уцепился за самую крупную, услышал крик и увидел, как с серого неба прямо на меня, увеличиваясь в размерах, летит вершина другой сосны. Потому я и оказался первым, что сюда нельзя было лезть еще.

Бомбой я кинулся в куст, упал, перекувырнулся, отбрасывая тело как можно дальше, раздался взрыв, зашелестели сучья и шишки, как осколки, и секунду я ничего не видел в снежной пыли.

– Что вы делаете, чуть человека не убили! – закричала баба.

– Пусть не лазит там, – отвечали рабочие. – А ну, гаденыш, давай отседова, прибьем!

Я вытащил из гущи веток свои санки, они чудом были целы, покружил по вырубке. Рабочие орали, но и я не мог уйти с пустыми руками. Теперь был ученый, кидался не первым, зато вырывал у баб из под носа ветки, стал мокрым от этой борьбы и набрал на санки такую кучу, что еле сдвинул с места.

Это ничего, по глубокому снегу трудно – по дороге пойдет.

Я тащил и тащил, от жадности не желая сбрасывать ни ветки, ухватывался за куст или пень – подтягивался, беря метр за метром. Когда выбрался на трамвайную линию, уж пар с меня валил и руки дрожали, как у паралитика. Протоптанная дорожка шла между рельсов, и немало времени ушло, чтобы перетащить санки через рельс. Зато тянуть стало куда легче, эх, попёр, только бы трамвай не появился!

У выхода из леса было лесничество. Я забыл о нем и насторожился, лишь когда увидел кучи дров и двух мужчин, спокойно поджидавших меня. Оглянулся: а ведь я то на линии один. Другие, вероятно, лесом уходят. Мужчины сказали:

– Стой. Развязывай.

Сердце у меня упало. Я развязал.

– Снимай эту. Эту. Эту.

Я покорно снимал самые толстые ветки, но самую мелочь и хвою мне оставили. Пригрозили:

– Еще раз поймаем – в полицию.

Слава тебе, Господи, что хоть отпустили. Попёр опять, думаю: нет худа без добра, теперь саночки легко бегут. На спусках: я вообще их разгонял, кидался на хвою и ехал.

А ночью мы с братьями Гороховскими, пошли воровать елки. Близилось Рождество, на базаре елки продавались по 25 рублей – не так много, но все же двести граммов хлеба.

Молодые посадки тянулись по краю Пущи-Водицы, за Приоркой. Мы старались не думать, что нарушаем комендантский час: тут уж ничего не поделаешь, риск. По Приорке патрули почти не ходили, а мы, двинулись глухими улочками. Взяли по неопытности топор. Лучше бы, ножовку. Звук топора разносится далеко, потом еще этот треск, когда елку крутишь и отрываешь от пня… Но всё обошлось, взвалили елки на плечи, и верхушки волоклись за нами.

Я поставил елку в сарай, и вот жадность стала грызть меня. Было столько сил и охоты, прямо хоть всю ночь готов таскать. Достал старую ножовку, послушал – нет патрулей, пошел снова, один.

Я облюбовал елку небольшую, намереваясь срезать сразу две таких. Почти беззвучно перепилил ствол и, когда елка упала, услышал лай и отдаленный крик:

– А ну иди сюда!

Я схватил елку (оставлять такое добро?) и дал деру. Не оглядывался, но затылком чуял погоню, и собачье рычание настигало меня. Снег был глубок, бежать трудно, но и собака вязла в нем. Я замотал елкой, надеясь ее отогнать. Но она забежала сбоку. Боли я не чувствовал, только словно что-то било меня по ногам – по коленям повыше валенок.

Я остановился и яростно замахал ножовкой, я был зол, был готов убивать собаку ножовкой, зубами грызть, ногтями глаза вырывать, но собака увернулась. Я бежал, останавливался, рыча, швырял в собаку снег и опять бежал. Они боятся, все эти собаки, как и люди, похожие на собак, если на них идти, что-нибудь в них бросать, на них надо наступать – только на них, иначе пропадешь, пропадешь! Иди прямо на них, и тогда они трусливо отскакивают.

Но там еще бежал мужик. Потом я узнал, что ему следовало дать десятку и руби хоть всю посадку, но я же не знал, а потом – ого, целую десятку! Лучше пусть собака рвет.

Ну, она и преследовала меня до первых домов, но уже не отваживалась кусать, и ёлку я не бросил.

Пришел домой, пощупал ноги – от штанов висят одни клочки, колени в крови. Я не стал горевать, сел в сарае отдышаться, стал думать о хорошем, об удачах.

День был удачным, сплошные добычи. Во-первых, двадцать восемь граммов хлеба по карточке законных. Тарелка супа в детской столовой. Три свеклы. Санки топлива. Две елки. Да я же буржуй. Конечно, минус порванные штаны, и это был бы ой-ой-ой какой минус, не надень я штаны старые, да и залатать можно. Главное, живой.

Чему это в книгах учат? Что нужно любить людей, посвящать жизнь борьбе за светлое будущее. Каких людей? Какое, извините, будущее? Чье?

СМЕРТЬ

Деда привезли из больницы накануне Пасхи. Привезли на моих саночках: ходить он почти не мог, под руки водили. Он очень Уж хотел быть на Пасху дома.

Хотите, я вам расскажу, что такое настоящая Пасха, Самый светлый праздник в году?

Во-первых, всё должно быть не хуже, чем у людей. Подготовка начинается еще с зимы. Экономятся и откладываются деньги, копеечка к копеечке, они неприкосновенны и хранятся у икон. Загодя, чтоб дешевле, добывается мука из-под полы: в магазинах ее никогда не бывает. Затем встают следующие проблемы – изюм, ваниль, корица, краска в пакетиках. Бабка днями пропадает на базаре, бегает по знакомым, приносит добычу – то свежие кишки, то яйца, то рис. Дома она строго следит, чтобы никто к ним не прикасался. Великий пост. Мы с мамой, хоть и безбожники, не нарушаем его, не обижаем бабку.

Затем бабка обязательно делает домашнюю колбасу, сама коптит окорок, варит праздничный «узвар»-компот, по дому идут такие запахи, что набегает полный рот слюны и кружится голова.

Мне поручается тереть в «макотре» мак с сахаром, за что позволяется облизать скалку. Я же помогаю красить яйца, после чего хожу с пальцами, окрашенными во все цвета радуги.

Для куличей у бабки хранится в кладовке шеренга глиняных форм. Пекутся два больших кулича – для дома, и целый выводок маленьких – чтобы соседям отнести, нищих оделить, в церкви оставить.

Бабка с полной корзиной, покрытой салфеткой, уходит к заутрене святить, мы же, честно голодные, спим, и она возвращается на рассвете торжественная, просветленная, неземная, будит нас и поздравляет. А в хате всё сияет чистотой: были заново побелены стены, повешены новые занавески, свежие половички прилипли к выскобленному полу. Праздник во всем, необыкновенный праздник.

Раздвинутый стол уставлен едой и бумажными цветами. Но сразу на него набрасываются только невоспитанные хамы. Сперва следует умыться в большом тазу, на дне которого сверкают серебряные монеты, затем одеться во всё свежевыстиранное и новое. Бабка торжественно усаживает каждого за стол на отведенное ему место и страстно, проникновенно произносит «Оченаш».

– Христос воскрес! – облизываясь, говорит дед радостно.

– Воистину воскрес! – счастливо отвечает бабка со слезами на глазах, в последний раз осматривая стол: хоть как нелегко далось, но, правда, не хуже, чем у людей, и она разрешает: – Ну, с Богом, будьмо счастливы!..

И после этой торжественной части начинается хорошая жизнь.

Так бывало у нас в счастливое мирное время, спасибо, что советская власть Пасху хоть и не признавала, но и не запрещала, только эти дни, конечно, были рабочими.

И сейчас бабка решила во что бы то ни стало испечь куличи. Всего другого можно было не иметь, но за куличи она цеплялась так, словно иначе ей уготован ад. Разве такое возможно: Пасха без куличей? Мама как раз вернулась из дальнего похода «на обмен» по селам – и принесла картошки и зерна.

Сначала зерно это нужно было смолоть. У одних людей за насыпью была мельничка, они давали на ней молоть за стакан-другой зерна.

Пошли мы с бабкой. Мельничка стояла в сарае и представляла собой два кругляка от бревна, положенные один на другой. Верхний кругляк нужно было крутить рукояткой, подсыпая зерно через дыру в центре его. В трущиеся поверхности кругляков были вбиты железки, чтоб зерно давилось и перетиралось в муку.

Став по обе стороны, мы с бабкой ухватились за ручку и вдвоем едва-едва проворачивали тяжелый «жернов». Бабка подсыпала зерно самыми маленькими порциями, чуть не щепотками, а все равно тяжело. Работали полдня, выбивались из сил, отдыхали, совсем мокрыми стали. В сарае гулял ветер, бабка беспокоилась, как бы я не простудился.

Домой шли – уже едва волочили ноги, окоченели на пронзительном ветре. Бабка взялась просеивать муку – и отсеяла щепотку острых, как бритвочки, осколков, отколовшихся от железок на кругляках. Я достал магнит и обработал муку, выловив много осколков.

Бабка горевала, что из нашей самодельной муки получатся не белые куличи, а серые хлебы, но она замесила, легла спать, а ночью у нее поднялся жар, она требовала белой муки, изюма, масла.

На другой день мама бегала по людям, искала доктора. Пришел старичок, ему заплатили двумя стаканами муки, он выписал рецепты.

– Только сам не знаю, – сказал он, – где вы это достанете.

– Как же быть? – спросила мать.

– А что я могу сделать? – рассердился он. – Натопите сначала, чтоб хоть пар изо рта не шел. Ей нужно тепло, поить нужно горячим молоком, питание надо, она вконец истощена.

Мать поила бабку травами. Обежала весь город, где-то все-таки достала пузырек микстуры. Но бабке становилось хуже, ей нечем было дышать, она все кричала:

– Душно! Воздуха!

Мы по очереди сидели, обмахивали ее газетами, но ей почему-то было лучше, когда на нее просто дули изо рта. Иногда она приходила в себя и беспокоилась за куличи. Мать испекла их, они вышли черные, клейкие, на зубах хрустел песок. Бабка посмотрела и заплакала.

Пришла подруга ее молодости кума Ляксандра и ее слепой муж Миколай. Это были добрые и безобидные старики, пожалуй, самые добрые, каких только до тех пор я видел в жизни. Когда-то у них был сын, один. Он стал одним из первых комсомольцев на Куреневке, его послали организовывать комсомол на селе, и там его убили, это было в 1919 году. Вслед за этим Миколай ослеп. Бабка говорила:

«Выплакал глаза», – хотя, конечно, он ослеп от болезни. Ляксандра и Миколай совершенно не понимали в политике, они только знали, что их единственный Коля был хорошим, и они так никогда и не смогли постичь, за что же его убили, кому это понадобилось.

Раньше Миколай и дед работали вместе, но теперь Миколай был вконец дряхлый и беспомощный. Голова его была покрыта жиденьким седым пушком, на носу зачем-то очки: справа синее стекло, а левое стекло разбилось, и Миколай вставил вместо него кружочек из тонкой фанеры.

Кума Ляксандра вместе с бабкой крестила меня. Она работала дворничихой при ДТС. Рано утром она выходила на площадь и выводила с собой Миколая. Она мела метлой, а мужу давала грабельки, и он очень аккуратно, последовательно проводил вслепую грабельками по земле, ни бумажки, ни соринки не пропуская.

Так они работали по многу часов, потому что площадь была большая, зато после них она выглядела нарядно, вся в следах от грабель, как свежезасеянные весенние грядки.

Они были белорусы, но прожили почти всю жизнь в Киеве, так и не научившись ни русскому, ни украинскому языкам.

– Адна бяда не ходзиць, а другую за сабою водзиць, – вздыхала Ляксандра, сидя у бабкиной постели. – Бодрись, Марфушка, ты яще маладая, добраго у житти не успела пабачиць

– Пабачиць, яна яще пабачиць, – ласково утешал Миколай; он сидел и исправно обмахивал бабку газетой.

Трудно было понять, слышит ли бабка, она дышала с хрипом, желтая, как воск, лицо ее блестело.

Вдруг раздался тихий, но четкий звук лопнувшего стекла: пузырек с микстурой, стоявший на табуретке у кровати, лопнул чуть повыше середины, словно по линейке перерезанный ножом. Ляксандра открыла рот, в глазах ее появился ужас. Бабка повернула голову и задумчивым, странным взглядом посмотрела на пузырек.

– Надо же! – пробормотал я с досадой, кидаясь к пузырьку. – Ничего не вылилось, сейчас я перелью.

Слышал я об этой странной примете: что когда кто-то умирает, без причины лопается стекло. Но только я не верил. Чистая случайность, и надо же было, чтобы эта проклятая дрянная бутылочка лопнула именно сейчас!

Я поскорее унес пузырек на кухню.

На кухне сидели мама, ее подруга Лена Гимпель и дед – и говорили о том же, о чем говорил весь город. Немцы вывозили людей на работу в Германию.

– Это правильно, – говорил дед, тыча пальцем в газету. – Тут голод, а там они отъедятся и деньги заработают. Смотри!

В газете убедительно разъяснялось: при советской власти все старались своих детей выучить, чтобы они были инженерами и профессорами, но ведь главное воспитание – в труде. Уезжая в культурную Германию, молодые люди научатся работать, побывают за границей, в Европе. Ехать в Германию надо во имя борьбы за счастливое будущее.

– «Всегда бывает так, – прочел дед торжественно, – что одно поколение должно приносить великие жертвы, чтобы потомкам – детям и внукам – даровать лучшую жизнь».

Слышишь: детям и внукам лучшую жизнь!

– О Господи, – сказала Лена Гимпель, – до Чего все на свете относительно, хоть какую мерзость можно объяснить и возвеличить. Это самое про жертвы ради будущего и Ленин говорил, и Сталин говорил…

Муж Лены, рентгенотехник, как и все, ушел на войну и пропал, она осталась с ребенком, отчаянно голодала и была зла, как тысяча чертей. Кажется, она злила деда даже с каким-то удовольствием.

– Ты дурная, ты ничего не понимаешь! – закричал дед. Трясця их матери с их будущим. Но Гитлера ты, с Лениным и Сталиным не равняй. Это все-таки умный немец, а те были наши босяки.

– Все одинаковые сволочи, – сказала Лена. – История вечная: какая бы распоследняя гадина ни пришла к власти, сейчас же объявляет, что до нее было плохо, и только теперь начинается борьба во имя счастливого будущего, а поэтому надо приносить жертвы. Немедленно – жертвы! Жертвы! Мерзавцы!..

– Я знаю только одно, – не сдавался дед, – что тут правильно написано: теперешнюю молодежь надо учить работать. Разумные чересчур стали, только книжки читают, а работать кому? И немцы верно говорят: воспитание в труде.

– Просто им нужна рабочая сила. Навербовать побольше, – заметила мама. – Так бы и говорили.

– Так нельзя, – сказала Лена. – Так никто не поедет, а нужно возвеличить. Славу поют, великие призывы. Тьфу, чтоб вы передохли… гиены!

– Дура, что ты говоришь? – испуганно замахал руками дед. – Вдруг кто под окнами ходит? В Бабий Яр захотела, да?

– Правда, ты смотри, осторожнее с такими разговорами, – понизила голос мама.

– Проклятый век, Проклятая земля, Дантов ад, – вся клокоча ненавистью, сказала Лена. – Мария, на что же ушла наша молодость, двадцать лет? День за днем, с головой под топором. Не имеешь права говорить, думай над каждым словом, бойся своей тени, никому не верь. Отец родной, Муж, любовник, ребенок собственный – возможный стукач и провокатор. По ночам мне хочется кричать. У меня уже нервы не выдерживают. Иногда думаешь: пусть тянут, Всё равно куда, на Колыму, в Бабий Яр, всё опроклятело. Ненавижу!

Вдруг раздался тихий, но четкий звук лопнувшего стекла. Все вздрогнули и уставились на лампу. На стене висела старая керосиновая лампа, которую давно не зажигали, так как не было керосина. Она поэтому была чистая, протертая перед Пасхой. Лопнуло ее стекло – чуть повыше середины, ровно, как по линейке. Мама встала и отделила верхнюю половинку стекла, растерянно повертела в руках. Всё это я видел своими глазами, не знаю объяснения по сегодняшний день; можно, конечно, сказать «совпадение», но тогда у меня все тело словно окатило ледяным холодом.

На звук вбежала Ляксандра. Увидела, сразу все поняла – и стала размашисто креститься:

Бог дал знак. Бедная Марфа – умираець…

Я пробормотал:

– Бабка еще видела, как бутылочка лопнула.

– Что за чертовщина? – воскликнула Лена.

– Да что вы в самом деле, как малые дети!

– Это случайность, случайность! – воскликнула мама. – Но плохо, что она видела, она теперь будет думать…

Когда я вернулся к бабке, Миколай по-прежнему старательно обмахивал ее газетой, неестественно прямо, как все слепцы, держа голову, словно вглядываясь вдаль сквозь свои фанерку и синее стекло. Я зашел с другой стороны и принялся дуть ртом.

Бабка открыла глаза и посмотрела на меня долгим задумчивым взглядом, от которого мне стало не по себе. Словно она впервые увидела меня по-настоящему и силилась понять, кто я и какой – в таких глубинах, которые недоступны никому и мне самому, а может, всё было проще, и она просто жалела, что она умирает, а я остаюсь без нее, и без Бога, а по земле идет враг.

Сменяя друг друга, мы всю ночь дежурили у бабки, она задыхалась, обливалась потом, забывалась. Пришло утро, морозное, сверкающее, с розовым солнцем, от которого и снег, и сосульки над окном, и вся комната стали розовыми.

И вдруг бабке стало хорошо, она задышала свободно, глубоко, со счастливым облегчением откинулась на подушку.

– Кризис прошел! – воскликнула мама, поворачиваясь ко мне с сияющим лицом. – Боже мой, всё хорошо!

Я кинулся к форточке, закричал деду, бывшему во дворе:

– Бабке хорошо!

Но, обернувшись, увидел, что мать странно замерла, вглядываясь в бабкино лицо. Лицо бледнело, бледнело. Бабка задышала неровно и слабо – и перестала дышать совсем.

– Она умирает!!! – завизжала мать. – Деньги! Деньги же, пятаки, скорее!

В коробке с нитками и пуговицами у бабки хранились старинные серебряные полтинники и медные пятаки, и она говорила, что когда умрет, этими деньгами нужно накрыть глаза. Я кинулся к этой коробке, словно в ней было всё спасение. Принес, совал матери, но она кричала, трясла бабку, гладила по плечам, потом, наконец, вырвала у меня пятаки и положила их бабке на глаза. И всё.

У бабки стал отчужденный, строгий и торжественный вид с этими темными, с прозеленью пятаками.

На гроб не было денег. Дед взял пилу и рубанок, достал из сарая несколько старых досок, я помогал, и мы сколотили неуклюжий и не совсем правильный гроб. Его следовало покрасить в коричневый цвет, но такой краски у деда не было, а нашлась банка голубой «кроватной» краски. Он поколебался, подумал, выкрасил гроб в небесно-голубой цвет и поставил сушиться во дворе. Никогда в жизни не видел небесно-голубых гробов.

В дом, конечно, набились соседки, старухи, они исправно голосили, превозносили добродетели покойной, наперебой показывали юбки и башмаки, подаренные ею по секрету от деда, и они теперь яростно тыкали их деду под нос:

– Вот, Семерик, какая у тебя была жена, а ты ее всю жизнь поедом ел!

Горели свечи, дьяк читал молитвы, мать беспрерывно рыдала, выходила во двор: «Я не переживу», – а Лена успокаивала: «Спокойно, все умрем». Мне всё это казалось таким бессмысленным и бесполезным, а неестественно голосящие старухи были неприятны, их голоса ножиками сверлили у меня в ушах, я тыкался туда и сюда, весь напряженный и взвинченный до предела.

Пришли Болик и Шурка, мы, взобрались верхом на забор и стали говорить о своих делах, о зарытых патронах (а старухи визжали), и приятели говорили со мной мягко, как с больным, но мне вдруг захотелось показать им, как неестественно голосят эти старухи, и я стал передразнивать их очень даже похоже, – и вдруг сам же стал над этим хохотать.

Я видел, что Болик и Шурка как-то странно смотрят на меня, но продолжал хохотать и заразил их, мы все трое развеселились. Нас распирала жажда что-нибудь смешное учудить, ну, такое уж смешное!

Мы быстренько привязали нитку к старому кошельку, подкинули его на улицу, спрятавшись за забором. Старухи, шедшие на похороны, жадно нагибались, кошелек скакал от них, как лягушка, а мы, за забором лопались от смеха и катались по земле.

Но тут явились поп с певчими, и бабку стали класть в гроб. А она вытянулась и не помещалась, и гроб не просох как следует, краска пачкалась. Кума Ляксандра озабоченно металась: «Мужчин надо, мужчин, нясти!» А мужчин не хватало.

Наконец, подняли гроб, долго и неуклюже выносили через дверь, накренили его. У бабки на лбу лежала бумажная лента с церковными письменами, в руках был один из двух деревянных крестиков, хранившихся у икон.

Дед, без шапки, озабоченный, подпирал гроб плечом вместе с другими, за ним пристроился слепой Миколай, взяв под мышку палочку. Они подложили газеты, чтобы не испачкать плечи краской. Вскинулись две хоругви, поп загнусавил, певчие заголосили, все двинулись в открытые ворота, и бабка торжественно поплыла над всеми.

– Ты оставайся, смотри за домом, – приказала мне мать, опухшая от слез, как-то сразу постаревшая и некрасивая.

Я посмотрел вслед похоронам, закрыл ворота, подобрал с земли еловые ветки, упавшие с венка. Стало тихо. И вот только тут я поистине задохнулся, и до меня, наконец, дошло. Бабки я больше не увижу.

«Все умрем», – сказала Лена. Дед умрет, мама умрет, кот Тит умрет. Я посмотрел на свои пальцы, растопырил и снова посмотрел на свои растопыренные пальцы и понял, что рано или поздно и их не будет. Самое страшное на свете – смерть. Это такой ужас, когда умирает человек, даже самый старый, от болезни, естественно, нормально. Неужели этого естественного ужаса недостаточно, что люди изобретают всё новые и новые способы искусственного делания смерти, устраивают все эти проклятые Голоды, расстрелы, Бабьи Яры?

Я едва держался на ногах, побрел в хату. Там было прегнусно: натоптано, намусорено, мертвенный запах ладана, опрокинутые табуретки вокруг голого раскорячившегося стола. Кот Тит смотрел внимательными желтыми глазищами с печки.

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ГИТЛЕРА

Как-то однажды в апреле, 20-го апреля, на свет родился ребенок. Был он, как положено, красненький, весил килограмма три или что-нибудь около того, длиной был сантиметров пятьдесят, смотрел бессмысленными, как мутные пуговицы, глазками и часто разевал рот, словно зевал, но это он искал грудь.

Он вызывал у матери неописуемую нежность и жалость, и она не знала, что держит на руках одно из самых людоедских чудовищ [двадцатого века, родить которое судьба зачем-то определила ей. Одна ее предшественница – милая, умная, такая культурная женщина – жила в никому не ведомом Симбирске на Волге; другая была темная кавказская жена сапожника; а эта оказалась в Австрии; и они не были знакомы, никогда не слышали друг о друге, и никакой ангел ничего им не возвестил, а жаль; может, они бы сделали выкидыши. Впрочем, нашлись бы другие.]

Всегда, однако, есть что-то трогательное и поражающее в появлении ребенка на свет. И отзвук трогательного австрийского события прозвучал в Киеве в апреле 1942 года следующим образом:

ОБЪЯВЛЕНИЕ

По распоряжению Штадткомиссариата от 18/IV-42 г. по случаю дня рождения Фюрера населению будет выдаваться 500 гр. пшеничной муки на едока.

Муку будут выдавать в хлебных лавках 19-го и 20-го апреля на хлебные карточки по талону № 16.22

На рассвете, едва дождавшись конца запретного часа, я понесся к хлебному магазину, обгоняя таких же бегущих.

Оказалось, однако, что тысячи полторы едоков заняли очередь еще с ночи, наплевав на запретный час. Хотя до открытия было далеко, очередь бурлила, у дверей лавки уже была драка, и потный красный полицай с трудом сдерживал толпу.

Я занял в хвосте очередь, уныло постоял, послушал бабьи пересуды насчет того же, что война кончится, когда зацветет картошка, что немцы русских не разбили, но и русские не могут победить, а потому заключат мир где-нибудь по Волге, а нам так и пропадать под немцами.

И слепому было видно, что в этой очереди придется стоять до вечера. Я приметил, за кем стою, сбегал домой за сигаретами и занялся бизнесом.

Расползлись мои друзья. Болика Каминского мобилизовали на восстановление моста через Днепр, держали там под конвоем и домой не отпускали.

Шурку Мацу мать увезла неизвестно куда, найдя другую квартиру: тут они сидели в постоянном страхе, что кто-нибудь Шурку продаст.

Даже моего врага Вовку Бабарика мать, спасая от Германии, отправила куда-то в село, на глухой хутор, и я мог уже не бояться, что он меня отлупит.

Жорку Гороховского его бабушка пристроила служкой в Приорскую церковь, где он ходил в длинном балахоне, подавая попу то Евангелие, то кадило и склонялся, сложив руки.

А с Колькой Гороховским мы продавали сигареты. Это дело – проще пареной репы. Мы ехали на огромный Евбаз – при советской моде на сокращения это значило «Еврейский базар», а как теперь евреев больше нет, то в газете его стали именовать «Галицкий базар», но, странно, название не привилось, все говорили только «Евбаз». Высматривали там подводы с немцами или мадьярами и вступали в торговлю:

– Цигареттен ист?

– Драй гундерт рубель.

– Найн, найн! Цвай гундерт!

– Никс.

– Йа, йа! Эй, зольдат, цвай гундерт, битте!

– Вэ-ег!

– Цвай гундерт, жила, кулак, слышишь? Цвай гундерт!

– Цвай гундерт фюнфциг

Они были спекулянтами что надо, продавали любое барахло и торговались, дрались, но в конце концов коробку в двести сигарет отдавали за двести рублей. Только с трудом.

В этом деле одна тонкость: когда торгуешься с немцем, нужно не только работать языком, но доставать деньги и совать ему под нос; при виде денег он нервничает, невольно тянется рукой взять, ну, а взял – значит, продал.

В первый раз нас здорово облапошили: распечатали дома коробки, а в них недостает штук по пятнадцать сигарет. Немцы проделали дырочку и проволокой повытаскивали. Потом мы, покупая, распечатывали на месте и проверяли пачки. Такой, понимаете, широкий диапазон: с одной стороны, культурное обновление ни больше, ни меньше как всего мира, с другой – грязное белье с убиваемых снимают и сигареты проволочкой таскают.

И вот мы носились по Куреневке с утра до ночи – по базару, у трамвайного парка, а к концу смены у заводских ворот, – и пачку удавалось распродать дней за пять, заработав на ней двести же рублей. Целых полтора кило хлеба за пять дней, это уже был серьезный заработок.

Итак, в половине седьмого утра я уже курсировал вдоль очереди, утюжил базар, бодро вопя:

– Есть сигареты «Левантэ», крепкие первосортные сигареты «Гунния», два рубля штука, дядя, купи сигарету, не жмись, все равно погибать… твою мать!

Попутно собирал окурки, мы из них добывали табак и продавали на стаканчики.

В семь часов утра двери магазина открылись. Невозможно было разглядеть, что там творится: смертельная давка, хрипы, визги.

Первые, получившие муку, вылезали растерзанные, избитые, мокрые, но со счастливыми лицами, крепко сжимая мешочки, припорошенные настоящей – не во сне, не в сказке – белой мукой.

Я наведывался к своему месту, но очередь пока не подвинулась, зато за мной был теперь такой же хвост, как и впереди.

Бабы рассказывали, что в Дымере расстреляны несколько мужчин за то, что слушали детекторный приемник; что в оперном театре идет «Лебединое озеро», но написано:

«Украинцам и собакам вход воспрещен».

Понизив голос, говорили, что немцев совсем остановили, что под Москвой их тьма полегла, что они не взяли даже Тулу и что ожидается открытие второго фронта в Европе. Я жадно слушал, чтоб дома рассказать. О, беспроволочный народный телеграф! Зачем запрещать слушать радиоприемники: это бесполезно… Нужно только слушать, что люди упорно говорят, и оно почти всегда оказывается правдой.

В восемь часов показались трамваи с немецкими детьми. Многие начальники приехали в Киев с семьями, и вот они отправляли детей на день в Пущу-Водицу, в санаторий, а вечером трамваи везли их обратно. Это были специальные трамваи: спереди на каждом портрет Гитлера, флажки со свастикой и гирлянды из хвои.

Я побежал навстречу, чтобы рассмотреть немецких детей. Окна были открыты, дети сидели свободно, хорошо одетые, розовощекие, вели себя шумно – орали, визжали, высовывались из окна, прямо зверинец какой-то. И вдруг прямо мне в лицо попал плевок.

Я не ожидал этого, а они, такие же, как я, мальчишки, в одинаковых рубашках (гитлерюгенд?), харкали, прицеливались и влепливали плевки в меня с каким-то холодным презрением и ненавистью в глазах. Из прицепа плевались девочки. Ничего им не говоря, сидели воспитательницы в мехах (они обожали эти меха, даже летом с ними не расставались). Трамвай и прицеп проплыли мимо меня, ошарашенного, и мимо всей очереди, как две клетки со злобствующими, визжащими обезьянами, и они оплевали очередь.

Пошел я к ручью, и ноги у меня были как ватные. Положил на песок свою коробку с сигаретами, долго умывался, чистил пиджак, и в животе, в груди что-то металлически засосало, словно туда налили кислоты или красноватого люизита.

В одиннадцать часов полиция навела, наконец, порядок. Двери, которые были уже без стекол, закрыли, впускали десятками, но очередь почему-то совершенно не подвигалась. Становилось жарко. В полдень немецкие жандармы провели, толкая в спины, двух арестованных парней, и по тому, как их вели, наставив автоматы, было понятно, что этим парням уже не жить. Но зрелище было обычным и никаких пересудов в очереди не вызвало.

Сигареты раскупались плохо. Я раскинул мозгами и решил испробовать способ, к которому прибегал не раз. На всех базарах ходили дети с кувшинами, пели протяжную песенку:

Кому воды хо-лод-ной,

Кому воды-ы?

Пошел домой, взял бидон и кружку, двинулся вдоль очереди, распевая во весь голос. Кружка – двадцать копеек, от пуза – сорок. Наторговал полкармана мелочи, но это было ничто, мусор. Немецкие пфенниги шли один за десять копеек, были это какие-то дрянные алюминиевые кружочки, почерневшие от окиси, но с орлом и свастикой. Обменял у торговок мелочь на одну новенькую хрустящую марку. Хорошо: время не потерял.

В четыре часа дня стали кричать, чтобы очередь расходилась: всем не хватит. Что тут поднялось!

Очередь распалась, у дверей опять началось побоище. Я чуть не заревел от обиды и кинулся в эту драку. Взрослые дрались, а я полез между ногами, раздвигал колени, скользил змеей, чуть не свалил с ног полицейского – и прорвался в магазин.

Здесь было относительно свободно, продавцы со страхом косились на дверь, которая трещала, и кричали:

– Всё, всё, кончается!

Но они еще отрывали талоны и выдавали кульки. Молча заливаясь слезами, я пролез к прилавку, где душилось человек тридцать. Растерзанный, красный дядька кричал, размахивая паспортом:

– Я завтра еду в Германию! Вот у меня штамп стоит!

– Отпускаем только тем, кто в Германию, – объявил заведующий. – Остальные не толпитесь, расходитесь!

Несколько человек таким образом еще получили муку. Я, всё так же молча обливаясь слезами, упрямо лез и оказался перед продавцом. Он посмотрел на меня и сказал:

– Дайте пацану.

– Всё, всё, нет больше муки! – объявил заведующий.

Полки были пусты, обсыпаны мукой, но – ни одного пакета. Я не мог поверить, цеплялся за прилавок, шарил и шарил глазами по этим белесым полкам: вот тут же только что, еще на моих глазах стояли пакеты!..

Полиция стала освобождать магазин, я как в тумане вышел, поплелся домой, перед глазами стояли белые пакеты, доставшиеся счастливцам, которых я ненавидел всех, кроме самых последних, что ехали в Германию. Этих стоило пожалеть.

В ГЕРМАНИЮ

Эта одна из самых трагических эпопей народа Украины – после турецких полонов, [разорения царями Петром и Екатериной, советского голода и террора, –] открылась 11 января 1942 года следующим объявлением на двух языках – сверху по-немецки, а по-украински ниже:

УКРАИНСКИЕ МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ!

Большевистские комиссары разрушили ваши фабрики и рабочие места и таким образом лишили вас заработка и хлеба.

Германия предоставляет вам возможность для полезной и хорошо оплачиваемой работы.

28 января первый транспортный поезд отправляется в Германию.

Во время переезда вы будете получать хорошее снабжение, кроме того, в Киеве, Здолбунове и Перемышле – горячую пищу.

В Германии вы будете хорошо обеспечены и найдете хорошие жилищные условия. Плата также будет хорошей: вы будете получать деньги по тарифу и производительности труда.

О ваших семьях будут заботиться все время, пока вы будете работать в Германии.

Рабочие и работницы всех профессий – предпочтительно металлисты – в возрасте от 17 до 50 лет, добровольно желающие поехать в Германию, должны объявиться на

БИРЖЕ ТРУДА В КИЕВЕ

Ежедневно с 8 до 15 часов.

Мы ждем, что украинцы немедленно объявятся для получения работы в Германии.

Генерал-комиссар И. КВИТЦРАУ С. А. Бригадефюрер.23

Первый поезд в Германию был набран досрочно, состоял целиком из добровольцев и отправился 22 января под гром оркестра. В газете был помещен восторженный репортаж – улыбающиеся лица на фоне товарных вагонов, интервью с начальником поезда, который демонстрирует багажный вагон, полный колбас и ветчины для питания в пути. Заголовки: «Настоящие патриоты», «Приобрести навыки культурного труда», «Школа жизни», «Моя мечта», «Мы там пригодимся».

25 февраля отправился второй поезд, а 27 февраля – третий, набранные из тех, кто до конца изголодался, кому нечего было терять и на кого произвели впечатление слова «хорошо», «хорошее», «хорошие», повторяющиеся в объявлении пять раз, а также и этот фантастический вагон с колбасами и ветчиной. [Продемонстрировать его – это была куда более удачная мысль, чем горячие призывы к патриотизму, подозрительно похожие на советские: что, мол, настоящие патриоты почему-то всегда должны оставлять родную землю и ехать тяжко работать черт-те-куда.]

Весь март печатались объявления огромными буквами:

ГЕРМАНИЯ ПРИЗЫВАЕТ ВАС!

Поезжайте в прекрасную Германию!

100 000 украинцев работают уже в свободной Германии. А ты?24

Вы должны радоваться, что можете выехать в Германию. Там вы будете работать вместе с рабочими других европейских стран и тем самым поможете выиграть войну против врагов всего мира – жидов и большевиков.25

Но вот пришли первые письма из Германии, и они произвели впечатление разорвавшихся снарядов. Из них было вырезано ножницами почти всё, кроме «Здравствуйте» и «До свидания», или же густо замазано тушью. Из рук в руки пошло письмо с фразой, которую цензура не поняла: «Живем прекрасно, как наш Полкан, разве что чуть хуже».

По домам понесли повестки. Биржа труда помещалась в здании Художественного института у Сенного базара; это стало вторым проклятым местом после Бабьего Яра.

Попавшие туда, не возвращались. Там стояли крик и плач, паспорта отбирались, в них ставили штамп «ДОБРОВОЛЬНО», люди поступали в пересыльный лагерь, где неделями ждали отправки, а с вокзала под оркестры отходили поезда один за другим. Ни черта никому не давали, никакой колбасы, никакой «горячей пищи» в Здолбунове и Перемышле.

Бежавшие из Германии рассказывали: отправляют на заводы работать по 12 часов, содержат, как заключенных, бьют, убивают, глумятся над женщинами, платят смехотворные деньги – хватает на сигареты.

Другие рассказывали: выводят на специальный рынок, немецкие хозяева-бауэры ходят вдоль шеренг, отбирают, смотрят в зубы, щупают мускулы, платят за человека от пяти до двадцати марок и покупают. Работать в хозяйстве от темна до темна, за малейшую провинность бьют, убивают, потому что рабы им ничего не стоят, не то что корова или лошадь, которым живется вдесятеро лучше, чем рабам. Женщине в Германии, кроме того, верный путь в наложницы. Ходить со знаком «ОСТ», Что означает самую низшую категорию по сравнению с рабами из западных стран.

Маминой знакомой, учительнице, пришло короткое извещение, что ее дочь бросилась под поезд. Потом о некоторых сообщали: трагически погиб. Дело еще в том, что, кроме просто замученных и расстрелянных, очень многие погибли на военных заводах при американских и английских бомбардировках. Во время налетов немцы работу не прекращали и восточных рабочих в убежище не отводили.

Весь 1942 год был для всей Украины годом угона в рабство.

Повестки разносились ворохами. Кто не являлся – арестовывали. Шли облавы на базарах, площадях, в кино, банях и просто по квартирам. Людей вылавливали, на них охотились, как некогда на негров в Африке.

Одна женщина на Куреневке отрубила себе топором палец; другая вписала себе в паспорт чужих детей и одалживала детей у соседей, идя на комиссию. Подделывали в паспорте год рождения; натирались щетками, драли кожу и смачивали уксусом или керосином, чтобы вызвать язвы; давали взятки – сперва освобождение от Германии стоило 3000 рублей, потом цена поднялась до 15 000. Год, с которого брали, быстро снизился: с шестнадцати, потом с пятнадцати, наконец, с четырнадцати лет.

На плакатах, в газетах и приказах Германия называлась только «прекрасной». Печатались фотоснимки о жизни украинцев в прекрасной Германии: вот они, солидные, в новых костюмах и шляпах, с тростями, идут после работы в ресторан, кабаре или кино; вот молодой парень покупает цветы в немецком цветочном магазине, чтобы подарить любимой девушке; а вот жена хозяина штопает ему рубашку, ласковая и заботливая

Из статьи «РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО ПОВОДУ РЕЧИ РЕЙХСМАРШАЛА» (имеется в виду рейхсмаршал Геринг):

«За исключением отдельных писем избалованных маменькиных сынков, которые часто кажутся смешными, на Украину поступает огромное количество писем, в которых наши работники выражают свое удовлетворение. Это те наши украинцы, которые понимают, что война отразилась на продовольственном снабжении Германии, которые смотрят не только в свой горшок

У нас на Украине часто можно было услышать жалобы на то, что Адольф Гитлер забирает людей на работу в Германию. Но и здесь Германия для обеспечения окончательной победы не требует от украинского народа больше жертв, нежели она сама приносит в значительно, значительно больших масштабах.

Итак, братья, я хочу поговорить с вами совершенно честно и откровенно. Я стыжусь всех тех, кто бранит Германию.

Когда я читал речь Рейхсмаршала, мне было так стыдно, как никогда еще в жизни.;.»26

Из писем, целиком изъятых цензурой и впоследствии обнаруженных в немецких архивах:

«…Если кто-нибудь отставал, останавливался или отклонялся в сторону, полицаи стреляли. По дороге в Киев один человек, у которого двое детей, прыгнул из вагона на ходу поезда. Полицаи остановили поезд, догнали беглеца и выстрелами в спину убили его. Под конвоем нас водили в уборную, а за попытку бежать – расстрел.

В бане мы пробыли до 3 часов дня. Здесь я вся дрожала, а под конец едва не теряла сознание. В бане купались вместе и мужчины и женщины. Я горела со стыда. Немцы подходили к голым девушкам, хватали за грудь и били по непристойным местам. Кто хотел, мог зайти и издеваться над нами. Мы – рабы, и с нами можно делать что угодно. Еды, конечно, нет. Надежды на возвращение домой – тоже никакой.»

«…Сейчас я нахожусь в 95-ти км от Франции, в предместье города Трир, живу я у хозяина. Как мне здесь, вы сами знаете. У хозяина 17 голов скота. Мне нужно каждый день 2 раза вычищать. Пока вычищу, аж тошно мне станет. В животе распухло, так что нельзя и кашлянуть. В свинарнике пять свиней, его тоже надо вычищать. Как чищу, так мне и света не видать за слезами. Затем в комнатах убрать: 16 комнат, и все, что где есть, – всё на мои руки. Целый день не присаживаюсь. Как лягу спать, так не чувствую, куда ночь делась, уже и утро. Хожу, словно побитая… Хозяйка – как собака. В ней совсем нет женского сердца, только в груди какой-то камень лежит. Сама ничего не делает, лишь кричит как одержимая, аж слюна изо рта катится».

«…Когда мы шли, на нас смотрели, как на зверей. Даже дети и те закрывали носы, плевали

Мы стали ждать, чтобы поскорее кто-нибудь купил нас. А мы, русские девушки, в Германии не так уж дорого стоим – 5 марок на выбор. 7 июля 1942 г. нас купил один фабрикант… В 6 часов вечера нас повели есть. Мамочка, у нас свиньи этого не едят, а нам пришлось есть. Сварили борщ из листьев редиски и бросили немного картошки. Хлеба в Германии к обеду не дают… Милая мама, относятся к нам, как к зверям… Кажется мне, что я не вернусь, мамочка.»27

ОТ АВТОРА

Я становлюсь в тупик.

Рассказываю о том, что происходило со мной самим, о том, что видел своими глазами, о чем говорят свидетели и документы, и я перед этим становлюсь в тупик. Что это? Как это понять?

Диктатура сумеречного идиотизма, какой-то немыслимый, фантасмагорический возврат к эпохам иродов и неронов? Причем в размерах, каких еще не было, какие иродам и не снились.

[Тысячи специалистов, подбирая термины и споря о них, – тоталитаризм, авторитаризм, национал-социализм, шовинизм, коммунизм, нацизм, фашизм и так далее, – дают им объяснения поочередно задним числом. Но уже само обилие этих «измов», как очаги чумы возникающих то там, то там, – не наводит ли на мысль о какой-то тенденции всеобщей?

Судьба несчастливой земли, носящей нелепое название СССР, – не кажется мне случайностью, исключением и чем-то ограниченным. Наоборот, эта судьба явственно кричит о тенденции к какому-то невиданному варварству в масштабах всемирных.

Самые ценные достижения цивилизации перед лицом такого варварства могут оказаться ничего не значащими. Например, как в античном мире культура пала под варварами, так и в России после всех достижений философии, литературы, поисков демократии – вдруг победило варварство, и не стало ни философии, ни демократии, ни культуры, один сплошной концлагерь.

Далее этому концлагерю объявил войну соседний концлагерь, в котором произошел сходный процесс, который хотел расширить свои владения, хотя бы и на весь мир. «Священная» война СССР против Гитлера была всего-навсего душераздирающей борьбой за право сидеть не в чужеземном, а в своем собственном концлагере, питая надежды расширить именно его на весь мир.

Между садизмом обеих сторон принципиальной разницы нет. В «немецком гуманизме» Гитлера было больше изобретательности и изуверства, но в душегубках и печах гибли граждане чужих наций и завоеванных стран. «Социалистический гуманизм» Сталина до печей не додумался, зато гибель обрушилась на своих сограждан. В таких отличиях вся разница; неизвестно, что хуже. Но «социалистический гуманизм» победил.]

Это происходило в XX веке, на шестом тысячелетии человеческой культуры. Это было в век электричества, радио, теории относительности, завоевания авиацией неба, открытия телевидения. Это было в самый канун овладения атомной энергией и выхода в космос.

Сфинкс у Бернарда Шоу на разговоры о прогрессе флегматично замечает, что пока он лежит, за последние несколько тысячелетий он что-то никакого прогресса не замечал.

Если в XX веке нашей эры в о з м о ж н ы эпидемии невежества и жестокости в мировых масштабах, если возможны чистой воды рабовладение, геноцид, поголовный террор, если на создание смертоубийственных приспособлений мир употребляет больше усилий, чем на образование и здравоохранение, то, действительно, о каком прогрессе мы говорим?

Стало ли сегодня в мире больше справедливости?

Стало ли больше добра? Уважения к человеческой личности? Какая справедливость, какое добро, какое там уважение! Становится лишь больше цинизма и жертв. Как бездонная прорва, их требуют и требуют тупые политиканы, готовые хоть весь земной шар превратить в Бабий Яр, лишь бы властвовать, а в остальном – хоть трава не расти. Тут уже не о справедливости впору думать, не о каком-то там развитии, а хотя бы о СПАСЕНИИ. Ничего себе прогресс.

Гитлер раздавлен, варварство – нет. Наоборот, очагов его становится всё больше. Смутные дикарские силы бурлят на Огромных частях земного шара, угрожая прорваться.

Примитивно-сладкие дегенеративные идеи, как заразные вирусы, размножаются и распространяются. Действуют четко разработанные методы, как заражать ими миллионные массы.

Развитие науки и техники – Кажется, единственное, чем может похвалиться человечество, – приводит, однако, в таком случае лишь к тому, что рабов не гонят, связанных за шеи веревками, а везут электровозами в запломбированных вагонах, что можно инъекциями людей превращать в идиотов, а современный варвар убивает не дубиной, но циклоном «Б» или безукоризненным, технически совершенным огнестрельным автоматом.

Говорят, что наука надеется выйти из холуйского состояния, в котором она находится сегодня, служа политиканам верой и правдой. Тогда, может быть, появится еще один, «научно-технический» гуманизм – и, уж совсем беспросветное, варварство технократическое?

Никому не под силу роль пророка. Никто не знает, что будет, и я не знаю. Но я знаю, что ГУМАНИЗМ – это все-таки ГУМАНИЗМ, а не концлагеря и виселицы. Что нельзя позволять, чтобы из тебя делали идиота. Пока работают сердце и мозг, не должно сдаваться.

Особенно вам, молодым, здоровым и деятельным, которым предназначена эта книга, еще раз хочу напомнить об осторожности, об ответственности каждого за судьбу человечества. Люди, друзья! Братья и сестры! Дамы и господа! Отвлекитесь на минуту от своих дел, от своих развлечений. В мире неблагополучно.

Неблагополучно, если кучка носорогов может гнать на смерть тьму людей, и эта тьма послушно идет, сидит, ждет очереди. Если массы людей ввергаются в самое настоящее пожизненное рабство – и послушно становятся рабами. Если запрещаются, сжигаются и выбрасываются на помойку книги.

Если миллионы людей от рождения до смерти ни разу не говорят вслух то, что они думают. Если в одном небольшом цилиндре сегодня накопляется энергия, достаточная для испепеления Нью-Йорка, Москвы, Парижа или Берлина, и эти цилиндры круглосуточно носятся над нашими головами, для чего? И что это, если не шаги варварства?

Люди, друзья! Братья и сестры! Дамы и господа! Остановитесь, задумайтесь, опомнитесь.

ЦИВИЛИЗАЦИЯ В ОПАСНОСТИ.

БЛАГОСЛОВЕННОЙ ЗЕМЛИ НЕТ

Опять я ехал на прекрасную, просторную, благословенную землю, но теперь она выглядела иначе.

На городской черте у санатория «Кинь грусть» был вкопан на века массивный столб с указателем по-немецки: «DYMER – 35 km.» Под ним мы положили мой узелок с бельишком, и мать оставила меня, потому что опаздывала на работу в школу.

Дымерское шоссе, по которому мы с беглым Василием тащились, как марсиане, теперь было оживленным: ехали машины, шли люди. У дороги выстроили домик, у него стояли полицаи, останавливая всех проходящих.

– Ой, что ж вы забираете! – отчаянно закричала тетка, кидаясь от полицая к полицаю. – Я ж сорок километров несла, на свои вещи наменяла. Людоньки!

Полицай понес ее мешок в домик, другие уже останавливали старого крестьянина. Он нес два мешка, спереди поменьше, сзади побольше, ему велели снять их на землю. Он молча снял.

– До побачення, – иронически сказал полицейский.

Старик повернулся и так же размеренно, как пришел, потопал по шоссе обратно.

Это действовал приказ, строжайше запрещающий проносить по дорогам продуктов больше, чем «необходимо для дневного пропитания».

У указателя остановился грузовик. На него полезли люди, я тоже, и вот мы помчались по шоссе через Пущу-Водицу, но у меня не было и намека на ощущение радости и мира, которое я здесь когда-то пережил. Бор продолжали рубить, зияли поляны, навстречу проносились грузовики с прицепами, везя ровные, как стрелы, бревна.

В селе Петривци стояли немцы. На полях работали люди. Лес у Ирпеня тоже рубили, вдоль шоссе лежали горы готовых к отправке бревен.

На речке Ирпене у Демидова пленные строили мост. Они были вывалянные в грязи, с обмотанными тряпьем ногами, а часть – босая; одни долбили еще не отогревшуюся землю, другие подавали балки, стоя по грудь в ледяной воде. На обоих берегах на вышках сидели пулеметчики и стояли патрули с собаками.

В Дымере немец-шофер собрал со всех по пятьдесят рублей и поехал куда-то дальше, а я направился в поле.

Оно было не убрано с прошлого года, тянулись ряды бугорков невыкопанной картошки, полегли и сгнили хлеба. А в городе в это время был такой голод.

Всё перепуталось на земле.

Мать долго наблюдала, как я худею и паршивею. В поликлинике наладили рентгеноаппарат, которым проверяли едущих в Германию. Мать добилась, чтобы меня посмотрели, и у меня обнаружили признаки начинающегося туберкулеза.

Тогда мать кинулась на базар и стала просить знакомых крестьян, чтобы взяли меня в село на поправку. За кое-какое барахло меня приняла одна добрая женщина по фамилии Гончаренко из деревни Рыкунь. Так я снова попал в село.

Я сам перепугался. Туберкулез при нацизме – это смерть. Мне совсем не хотелось умирать.

Мне хотелось всё это пережить и жить долго, до самой глубокой старости, U поэтому надо было спасаться. Я уже усвоил, что до старости доживает лишь тот, кому здорово повезет, но повезти может тому, кто изо дня в день, постоянно спасается.

Гончаренко приняла меня хорошо, выставила кувшин молока, блюдце мёду, теплый хлеб из печи, и я наелся так, что уже не лезло в меня, – а ощущение жадного голода во рту не проходило.

Она задумчиво смотрела, подперев щеку рукою, как я хватаю куски и давлюсь, и рассказывала, что в селе дело плохо: установили неслыханные налоги, грозятся повальной реквизицией. Велели согнать на плац коров и коней для ветеринарного осмотра, а вместо того половину, самых лучших, реквизировали. Такой осмотр.

– Ой, шо було, шо було! – поморщилась она. – Бабы голосили, на землю падалы, за коров чеплялысь

Ее корову не взяли, но выдали книжку сдачи молока, и каждый день она носит бутыль в «молочарню», там делают отметку. Немец-управляющий разъезжает с полицаем в пролетке, ни с кем не разговаривает, кроме старосты. В сельсовете – полиция. Всех молодых переписали для Германии, и ее дочку Шуру, восемнадцати лет. А сын Вася еще мал, четырнадцати нет.

Конечно, с Васей мы сразу нашли общий язык, он показал минные хвостики, куски взрывчатки тола, гнездо аиста, Который сейчас в отлете, но должен скоро вернуться из Африки. Я подумал: почему мы не можем летать так свободно? Неужели есть на свете земля без всякой войны? На месте аиста я бы ни за что не вернулся, жил бы, себе в мирных краях – и будьте вы все прокляты.

– То нема чого байдыкувать, – сказала Гончаренко. – Берить торбы на щавель до борщу.

Дикий щавель пробивался уже на полях пышными пучками. Мы щипали сочные листья, и я не удерживался, клал в рот, и было вкусно, кисло, так что холодок шел по спине. Пленные Дарницы бы мне позавидовали.

Повсюду валялись желтые, как голландский сыр, куски тола, который разлетелся после взрыва склада боеприпасов. Щавель для борща мы клали в торбы, а тол для души – за пазухи.

Набрав количество, достаточное, по нашему мнению, для некоторых изменений в этом мире, мы развели костер, набили толом консервную банку, вставили динамитный запал и швырнули банку в костер. Она там полежала, потом шарахнул такой взрыв, что уши заложило, а от костра осталась серая ямка. Осмотрев произведенные разрушения, мы удалились с чувством выполненного долга.

Длинный ров был частью засыпан, частью размыт вешними водами. В нем расстреливали евреев и прочих врагов из окрестных деревень, и Вася повел меня показать этот их местный маленький Бабий Яр. Ров как ров, а вокруг – поля до горизонта.

В одном месте что-то торчало из-под земли: это была черная, липкая человеческая нога в развалившемся ботинке. Убежали мы.

За рвом начинался, оказывается, недостроенный военный аэродром. Строило его НКВД, и раньше сюда даже близко не подпускали, потому что всё это было секретно, и строили заключенные.

Сейчас огромный аэродром был мертв, уходили вдаль ровные линии колышков, тянулись готовые участки бетонных покрытий взлетной полосы. Громоздились кучи щебня, окаменевшего цемента, лежали носилки, кирки, лопаты, там, где их побросали, – словно люди исчезли в одну минуту.

Мы ходили по этому мертвому месту, единственные живые среди механизмов и стройматериалов, покрутили колеса бетономешалок, поотвинчивали все, что смогли. Но наибольшее впечатление на меня произвела камнедробилка.

Это был большой полый шар с лопастями внутри. Сверху в него загружаются камни, потом мотор начинает его вращать, камни внутри мечутся, как сумасшедшие, толкутся друг о друга в кромешной темноте, ссыпаются с лопасти на лопасть, и нет им там никакого спасения.

Точная модель нашей жизни. Так и людишек загружают куда-то, зачем-то, заставляют колотить друг друга, швыряют, вращают, они пищат, а их всё толчет, толчет, толчет.

Попытался рассказать это Васе, но не умел, он решил, что я хочу его насмешить и охотно стал хохотать, представляя, как эти сукины дети, попав в дробилку, пищат.

Голопузые дети по-прежнему ползали по Гапкиной хате, и древняя баба, сложенная, как треугольник, толкла что-то в ступе, а дед хрипел и харкал на печи. Я пошел через поле в Литвиновку их проведать, но лучше бы не ходил.

Гапка плакала. Руки ее распухли, все кости ломило от работы, я подумал, что такими вот, наверно, и были крепостные при Тарасе Шевченко – последняя грань нищеты и отчаяния.

Счастье Литвиновки было призрачным и быстротечным. Немцы быстро организовали сельские власти и начали поборы. Всё, что собирали и молотили, воображая, что для себя, – велено было сдать. На каждый двор налог баснословный. И все должны работать, чтоб с этим налогом справиться. Гапка только за голову хваталась: надо пахать, нужна лошадь (а где взять?), нужен плуг, борона, зерно, да засеять столько, что и двум мужикам не под силу.

– Та я ж у колгоспи ничего того не знала, – причитала Гапка. – Я у колгоспи ругалась, мы думалы, що то горе. А то, виходыть, ще нэ горе було. Оцэ вже – горе! Погибель наша прийшла, матинко ридна, дэ ж наши колгоспи, мы вже и на них согласни!

– То вже прийшов Страшный суд, – бормотала свое баба, крестясь над ступой. – Господи милосердный, помилуй нас

Я подумал, что, наверное, все-таки Бога нет. А если бы был, то что же он за мучитель такой, кровожадный людоед, над несчастными бабами издевается, над детишками, едва они родятся. Хорошенькое развлечение изобрел себе Всемогущий. Встреться бы я с ним – не молиться бы стал, а морду ему побить следовало за всё, что устроил на земле. Не мог бы я уважать такого Бога. Его просто нет. Устраивают всё люди.

Гончаренко уже с самого утра голосила и причитала над Шурой, как над покойницей. Она сидела на кровати, покачиваясь, в черном платке, опухшая, и пела низким, странно неестественным голосом:

– Ой, мо-я рид-на-я ды-ты-ноч-ка… Ой, я биль-ше те-бе не побачу-у

Голосили во всех дворах. У сельсовета собрались полицейские, оркестр пробовал трубы.

Мы с Васей шатались, как неприкаянные, по этому рыдающему, вопящему, поющему селу.

Я уже окреп, обветрился. Мы с Васей, как мужчины, возили в поле навоз, пахали, бороновали. Я научился запрягать, спутывать, ездить верхом. Пиджачок и штаны выгорели, обтрепались, и я уже ничем не отличался от Васи, кроме разве одного. Гончаренко кормила нас одинаково, Вася наедался, я же нет. Жадность к еде постоянно сидела во рту и горле, просить добавки я стеснялся, и особенно вожделенным казался мне мед, который Гончаренко хранила в кладовке под замком и давала не часто.

По хатам пошли полицейские, выгоняя отъезжающих. Это подстегнуло крики, как масла в огонь подлили. Шура перекинула через плечо связанные чемодан и кошелку, пошла на площадь, и мать побежала за нею.

Боже мой, что тут творилось! Толклось всё село, выстроили колонну, полицейские закричали: «Рушай»! – и грянул оркестр, составленный из инвалидов. Женщины побежали рядом с колонной, визжа, рыдая, кидаясь на шеи своим дочкам, полицаи отталкивали их, бабы падали на землю; сзади шли немцы и посмеивались. А оркестр лупил и лупил развеселый марш, аж волосы у меня дыбом поднялись

Процессия потащилась через поле на Демидов, и всё село побежало за ней. Я остался.

Оркестр постепенно затих вдали, и наступила мертвая тишина. Я медленно пошел в хату и вдруг увидел, что дверь в кладовку открыта, а замок вместе с ключом лежит на лавке.

Я прошел в хату, посидел под окном, всё вздрагивая от увиденного только что зрелища, потом, как в тумане, поднялся, отыскал ложку и полез в кладовку.

Бидон был покрыт клеенкой и марлей, я их осторожно отвернул, стал скрести и есть мед полными ложками. Я давился, глотал ложку за ложкой, не жуя, смутно соображая, что надо кончать на следующей.. нет, на следующей… нет, на следующей… Что Гончаренко идет к Демидову и голосит, а я вот – сволочь по отношению к ней, спасающей меня… Однако, мне нужно есть мед, чтобы не было туберкулеза, чтобы спасаться, И я буду жрать, дорвавшись. Потому что в этой распрекрасной камнедробилке единственное спасение – ловить момент, когда повезет, хватать всё, до чего дотянешься, что забыли запереть, не доглядели, проскальзывать между ног, рвать из рук – чтобы жить! И пусть себе они идут на Демидов, не скоро вернутся, а я не растерялся, и отныне, если я хочу жить, всегда буду так, вот возьму да и выживу наперекор всему. То-то смеху будет.

ЧРЕЗМЕРНЫЕ УМНИКИ – ВРАГИ

Когда маме велели явиться в школу, она не отказалась, потому что это спасало от Германии. С 1 марта была введена «Arbeitskarte» – трудовая карточка, ставшая важнее паспорта. В ней ставился штамп по месту работы – каждую неделю обязательно новый. На улицах проверяли документы, и если у вас не было «арбайтскарте» или просрочен штамп, вам оставалось только загреметь в Германию.

Учителя явились в школу и начали заполнять анкеты [для отдела кадров, как это было и при советской власти.] Вперед выступил один преподаватель, прежде очень тихий и скромный человек, и заявил:

– Я петлюровец.

Наверно, он думал, что его назначат директором, но прислали директором другого, у которого, вероятно, было больше заслуг.

Стали убирать здание после постоя немцев. Выгребали навоз, сносили разломанные парты, вставляли фанеру в окна, потом ходили по дворам и переписывали детей школьного возраста.

До весны о занятиях не могло быть речи, потому что нечем было топить. Но вот пришла директива готовиться к занятиям в первых четырех классах, охватывая детей до 11 лет, дети же старше направляются работать.

«Число учительских сил для проведения сокращенного обучения нужно ограничивать… Все учрежденные большевиками органы школьного контроля и учителя старших классов увольняются… Пенсии не выплачиваются.

Употреблять существовавшие при большевистском режиме учебные планы, учебники, ученические и преподавательские библиотеки, а также политически тенденциозные учебные пособия (фильмы, карты, картины и т. п.) запрещено, предметы эти необходимо взять под охрану. Пока не появятся новые учебные планы и учебники, вводится свободное обучение. Оно ограничивается чтением, письмом, счетом, физкультурой, играми, производственным и ручным трудом. Язык обучения украинский или, соответственно, польский. Русский язык преподавать более не следует».28

Далее учителям раздали газету, чтобы проштудировали и осмыслили статью «Школа». Повторяю, всё, что печаталось в газете и приказах на заборе, было законом, надо было следить и ничего не пропускать, чтобы по незнанию не вляпаться в беду.

Мама с Леной Гимпель читали статью вместе, медленно, часто останавливаясь, а я прислушивался, набирался ума.

Статья открывалась эпиграфом:

«ТО, ЧТО НЕОБХОДИМО ДАЛЕЕ СДЕЛАТЬ, – ЭТО ИЗМЕНИТЬ НАШЕ ВОСПИТАНИЕ. СЕГОДНЯ МЫ СТРАДАЕМ ОТ ЧРЕЗМЕРНОГО ОБРАЗОВАНИЯ. ЦЕНЯТ ЛИШЬ ЗНАНИЯ, НО ЧРЕЗМЕРНЫЕ УМНИКИ – ВРАГИ ДЕЙСТВИЯ. ТО, ЧТО НАМ НЕОБХОДИМО, – ЭТО ИНСТИНКТ И ВОЛЯ».

(Из речи Адольфа Гитлера 27. IV. 1923 г.)

В самой статье говорилось:

«…Беря пример со всей жизни наших освободителей и, в частности, с их школы, приложим все усилия к тому, чтобы воспитывать в наших детях качества, нужные для оздоровления всего нашего народа, без которых невозможна будет дальнейшая его поступь. Это прежде всего любовь к труду и умение работать, это – сильный характер, высокая моральность… «Основы наук» – это очень важное, но это далеко не всё и не главное… За дело!

Свободной украинской школе, свободным украинским педагогам пожелаем всяческого успеха. И залогом этому будет нам пример и помощь наших немецких друзей».29

– Вот, – сказала Лена. – Приехали. Двадцатому веку нужна рабочая сила с некоторым образованием, но не чересчур. Рабы должны уметь расписываться, читать приказы и считать. Но чрезмерные умники всегда были врагами диктатур.

– Я преподавать не буду, – сказала мать.

– Заставят, думаю.

– Не заставят, лучше пусть берут в Германию. Где найти работу, срочно?..

– Это не укладывается в голове! – воскликнула Лена, изумленно вертя в руках газету. – Это черным по белому и всерьез. Какой-то мрачный парадокс. После всех Возрождений, философий, великих наук открыто, наконец, что чрезмерное образование – зло. Те все истины, поставили вверх дном, учили лжи, но все же хоть чему-то учили, а эти додумались, что и учить не надо. Идите, дети, работать. Во имя оздоровления, во имя дальнейшей поступи вперед, Радужного счастья потомков.

– А я? – спросил я. – У меня уже четыре класса

– Ты уже образованный, чисти сапоги и продавай сигареты. Кстати, – сказала Лена, – висит приказ, что детям запрещается торговать на улицах, иди прочти как достаточно образованный.

– Ты слышал? – сказала мать.

– А! Я не попадусь, – сказал я.

Узнав, что заводу «Спорт» требуется курьер-уборщица, мать спешно уволилась из школы и пошла на завод. А в мае начались занятия первых-четвертых классов. Дети учили немецкий язык и разучивали немецкие песни.

Я ходил под окнами и слушал, как поют про Кукушку и Осла:

Дер Ку-кук унд дер Э-эзель

Но списки детей старше одиннадцати лет были переданы из школ управе, вот зачем их составляли, и мне пришла повестка явиться для трудоустройства.

Весь наш бывший четвертый «А» класс пошел учиться любви к труду. Жора Гороховский попал на завод «Главпищемаш», где прежде работал его отец. Он там таскал всякое железо, ходил в замасленных лохмотьях, перепачканный мазутом, маленький, худенький, страшненький из-за этого въевшегося в лицо мазута.

А меня направили в огородную бригаду при санатории «Кинь грусть».

Санатория, собственно, не было, он стал большим хозяйством. Нас было около тридцати мальчиков и девочек, нам дали тяпки и послали на прополку.

Я вставал на рассвете, клал в авоську алюминиевую миску, ложку, бутылку с водой и хлеб. Выходил в шесть утра, потому что топать надо было километра три, а опоздавшим не давали завтрака. В половине седьмого мы получали по черпаку горячей водички с пшеном. Затем строились парами, и старик, которого мы все называли Садовником, вел на огороды.

Каждому давалась полоса картошки или капусты. Огороды были бесконечные, солнце пекло. Я халтурил: присыпал землей сорняки, – хотя Садовник иногда шел по нашим следам, разгребал землю, и тогда давал по шее. Зато я часто кончал свою полосу первым и мог передохнуть на меже.

Днем был получасовой обеденный перерыв, черпак супа. Затем работали до восьми вечера, итого тринадцать часов. Уставал зверски, иногда (солнце напекало) падал.

Но было и счастье – когда ставили на помидоры. Они были еще зеленые, твердые, но мы накидывались на них, как саранча. Вокруг были роскошные фруктовые сады, но нас водили только строем, ни шагу в сторону, и на яблоки мы только поглядывали. Фрукты – для людей высшего сорта.

Шеф-немец затеял строительство крольчатника, и сюда пригнали из Дарницы десяток военнопленных. Трава на территории санатория была высокая, густая, с ромашками, и они упали в нее на коленки, выбирая самые вкусные стебли, они упивались, блаженствовали, пасясь на этой траве.

Мы таскали им окурки и сами, сев в кружок, учились курить. Мне это понравилось, я стал курить, как заправский рабочий, потому что какой же рабочий не курит?

Я рассказал деду про Садовника, и он закричал:

«Так я же его знаю, это мой друг, скажу, чтоб он тебя не бил». На следующий день, построив нас, Садовник спросил: «Кто тут Анатолий Кузнецов?» Я шагнул вперед. «Подойдите еще двое, вы переводитесь на более легкую работу».

Он послал нас собирать липовый цвет. А нашего брата хлебом не корми, пошли только лазить по деревьям. Липы в парке «Кинь грусть» – огромнейшие, двухсотлетние, может быть, они видели самоё императрицу Екатерину II, которая, по преданию, заезжала в этот парк с Потемкиным, который почему-то хандрил, и сказала ему: «Взгляни, как хорошо. Кинь грусть!»

Лучшие цветы у лип на верхушках, на самых концах веток, достать не просто. У каждого из нас была норма. Садовник принимал по весу, и если не хватало, лишал супу, так мы уж старались, и я забирался на такие верхотуры, что хоть вниз не смотри. И вот однажды обломился я вместе с верхушкой и полетел с огромной высоты.

Почему я жив? Так везет же! По пути встретились густые ветви, принявшие меня, как гамак, я было совсем прошел сквозь них, но успел ухватиться руками, поболтался, как обезьяна, и вот он я, как огурчик, полез опять любить труд.

Так в двенадцать с половиной лет началась моя официальная трудовая деятельность, чтобы я не рос в этом мире чрезмерным умником, чтобы не доставлял беспокойства тем, кто за меня всё продумал и определил моё место до скончания веков.

Ну, спасибо, благодетели, растолковали мне, вот, оказывается, для чего я родился в мире: чтобы трудиться на указанном месте, выполняя свой долг во имя дальнейшей поступи, во имя светлого будущего для неких туманных тунеядцев-потомков. Привет потомкам.

ЗАЦВЕЛА КАРТОШКА

Трамвай № 12 прежде ходил в Пущу-Водицу около часа в один конец и почти всё лесом. А едет он быстро, этаким экспрессом несясь по бесконечному туннелю соснового бора, и ветки орешника хлещут по окнам.

Чтобы пройти этот путь по шпалам, нам с дедом понадобился почти целый день. Рельсы были ржавые, между шпалами буйно росла трава, качались головки ромашек и васильков.

Иногда навстречу попадались расстроенные люди и говорили:

Не ходите, у детского санатория всё отбирают.

И правда, у детского туберкулезного санатория сидели под сосной трое полицаев; рядом высилась кучка узелков, бидончиков. И здесь установили свой грабительский пост. Все дороги на Киев были перекрыты, грабеж вполне узаконенный.

Давным-давно дед поработал и на мельнице в Пуще-Водице, тут проходила его молодость, тут они с бабкой жили первое время после женитьбы, и дед хорошо знал окрестности.

– Вот холеры проклятые, – сказал он озабоченно, – но я знаю тропинки, на обратном пути мы их лесом обойдем.

А ноги у нас здорово гудели, когда мы к вечеру добрались до четырнадцатой линии. Там есть пруд с плотиной, и у плотины торчали еще почерневшие сваи, на которых некогда стояла мельница; дед задержался и задумчиво посмотрел на них.

В мешках за плечами мы несли на обмен бабкины вещи: юбки, кофты, высокие ботинки со шнурками.

Мы ночевали в пустом сарае за прудом, у старого лесника, еще помнившего деда. Вышли на рассвете по росе и еще один день топали глухими лесными дорогами и совсем свалились от усталости и голода, когда показались река Ирпень и деревня с таким же названием.

Стали мы ходить от хаты к хате, стучали, будоражили собак.

– Вещи надо? Юбки есть, платки.
Бабы выходили, щупали, смотрели на свет:
Та воно стара.
Хорошее, новое, – сердился дeд.
Моя бабка только один раз надевала!
Стакан квасоли дам
За платок стакан квасоли?! – кричал дед. – А, трясця твоей матери, три давай, куркулька.

Надо бы найти более глухую деревню, а то эта – первая, избалованная «обменщиками», которые всё идут, попрошайничают, а то, гляди уворуют. Но сил у нас уже не было брести дальше, упрямо стучали в дворы. Один сонный заросший дядька, почесываясь, спросил:
– А грамохвона нету? Шо нам ваши вошивые шмоття…

Кое-как набрали мы две торбы кукурузы, фасоли и муки. Обратный путь мне не забыть до самой смерти.

Шли мы медленно и тяжко, через каждые полкилометра садились отдыхать, только размеренно задремлю – дед вздыхает: «Давай еще немножко». Упрямо он нес, стонал, охал и иногда падал: как-никак ему было семьдесят два года, да еще после всех этих голодух и болезней. Надо было перейти речку по кладкам, это были качающиеся жерди высоко над водой. Я храбро перебежал, а дед остановился – и никак. Я перенес ему мешок, а дед долго, испуганно цепляясь за меня и за жерди, перелезал на четвереньках. Кто бы взглянул – помер со смеху.

Ночевали в стоге сена. Утром спину, руки и ноги здорово ломило и жгло. Опять поперли, всё чаще садились; подниматься же – ну никаких сил: ты встаешь, а тело не встает, а мешок кажется набит булыжниками.

А вокруг леса, леса, иногда прогалины у хуторов с буйно цветущей картошкой, я видел это, как сквозь туман. Однажды, подкрались, наворовали картошки, разрывая руками, кустики на место воткнули, чтоб следа не видать. Отойдя, в костре испекли, пообедали. Только она молодая, мелкая, как орехи, плохо пеклась.

Помня грабительский КП у санатория, дед решил обходить Пущу-Водицу с запада, и мы вышли на какую-то твердую лесную дорогу. Вдруг сзади послышался мотор, и, обдав нас пылью, проехал грузовик с двумя немцами в кабине. Он резко затормозил, шофер высунулся и смотрел, как мы подходим. Сердце у меня упало.

– Битте, – сказал шофер, указывая на кузов. – Ехать-ехать!

Было не похоже, чтобы он собирался грабить. Что ж, была не была, мы залезли, машина помчалась по дороге. Я подставил ветру лицо и наслаждался, отдыхая. И так мы проехали столько, сколько не прошли бы пешком и до ночи. Показался город, мы поняли, что объезжаем его с запада, минуя Куреневку.

Дед забарабанил в кабину. Машина остановилась среди поля. Мы слезли, дед протянул узелок муки – плату за проезд. Шофер посмотрел на нас, качнул головой:

Нэт. Стареньки, маленьки. Нэт.

Мы стояли, не веря. Шофер усмехнулся и тронул.

– Данке! Спасибо! – закричал я.

Он помахал рукой. Дед кланялся в пояс вслед грузовику. Мы взвалили мешки на плечи и пошли через поле к виднеющимся крышам Куреневки.

– Эа-, какой асе он, Гитлер, дурак! – сказал дед. – Немцы совсем, не такие злые, это он их мерзавцами сделал. Как их ждали! Да приди они по-людски – уже давно б Сталину был капут. Народ хоть под царем, хоть под буржуем согласился жить, только не под Сталиным. Так этот изверг оказался еще хуже Сталина. Ах, трясця ж вашей матери… Тьфу!

По разным переулкам да по Белецкой улице мы вышли прямо к нашему мосту, откуда до дома было три минуты ходьбы. Плеч и ног мы не чувствовали, тащились, как марафонцы на финише.

И вот тут-то нас остановили два полицая.

– Далеко несете? – иронически спросил один. Мы стояли и молчали, потому что это было невероятно, этого не могло быть.

– Скидай, – сказал другой и стал деловито помогать деду снимать мешок.

– Голубчики, – прошептал ошарашенный дед, – голубчики

– Идите, идите, – сказал первый полицейский.

– Голубчики, соколики! – дед был готов упасть на колени.

Полицаи, не обращая внимания, понесли наши мешки к столбу, где уже лежало несколько кошелок. Оказывается, они устроили новое КП и здесь, на подходе к базару. Я потянул деда за рукав, он совсем обезумел, он никак не мог поверить.

Я его с трудом дотащил домой, а сам завалился отдыхать и отсыпаться, потому что утром надо было на работу.

Садовник по дружбе с дедом отпустил меня втихаря прогуляться на обмен. Ну вот, значит, я прогулялся.

Делается это очень просто И во все времена. Кошелка загружается разной картошкой, морковкой, сверху кладутся полбуханки хлеба и кусочек сала, всё это покрывается газетой. Затем мать берет тебя за руку и ведет в управу.

Входить в нее жутковато, это место, где решается всё: человеческая жизнь, еда, работа, смерть, – откуда отправляют в Германию или могут рекомендовать в Яр.

Немцев нет, за столами сидят фольксдойчи или «щирые» украинские дядьки в вышитых сорочках, с усами. Этих не обдуришь, как немцев, эти свой народ знают.

[И всегда они находятся, и у большевиков помогали делать колхозы, да раскулачивать, да доносить. Первая опора власти, эти самые «плоть от плоти» своего народа, что знают, кто чем поужинал, кто где в яме картошку зарыл. А сельсоветы из кого состояли, а все эти райисполкомы, горисполкомы, профсоюзы, суды? Теперь, гляди, опять такие же точно, опять они!]

Сидят, пишут повестки, составляют списки, подшивают дела, и расхаживает плотная, энергичная женщина с мужскими ухватками, одетая в строгий серый жакет и серую юбку, с холодным взглядом и безапелляционным голосом:

– Если вы не хотите работать, мы можем передать вас в гестапо… В случае невыполнения вами займется гестапо

Мать подводит тебя к столу какой-то замызганной тетки, у которой в руках твоя судьба. Ставит кошелку к ножке стола и сдвигает газету так, чтобы из-под нее выглядывали хлеб и уголок сала, крохотный кусочек сала, как спичечный коробок, но из-под газеты не видно, какой он, видно лишь, что – сало.

Униженно склонившись, мать объясняет, что тебе грозит туберкулез, тяжело работать на огородах, несет прочую ересь, а ты в это время тоже не стоишь без дела и, сгорбившись, изо всех сил напускаешь на себя несчастный вид.

Тетка окидывает тебя взглядом, недовольно сопит, молча роется в списках, находит твою фамилию, вычеркивает, вписывает в другой список и говорит:

– Завтра к семи на проходную консервного.

Ты изображаешь счастье, мать благодарит и кланяется и поскорее уводит тебя, забыв под столом кошелку.

На консервном заводе кислый, острый запах въедается в нос, как ввинчивается. Но тут останется голодным лишь тот, кто совсем дурак.

На широкий двор прибывали грузовики с тыквами, и наша мальчишеская бригада их разгружала. Попадались тыквы расколотые, а нет – сами разбивали их, выгребали белые скользкие семечки и набивали ими рты. Отныне дома я ничего не ел, целый день питался семечками. Случилось несчастье: я зазевался, на меня открылся борт машины, и обвалом посыпались тыквы. Набило шишек, отломился кусок зуба, но полежал под стенкой и отошел. Это не повезло.

Днем в обеденный перерыв нас парами вели в столовую. Тут я изловчался, лез среди первых, получал свою тарелку, кидался в угол, быстро-быстро, без ложки, обжигаясь, пил суп – а сам косился, не проходит ли очередь. Которые в хвосте получали по первому разу, а я уже пристраивался опять. Отвернусь к стенке, втихаря вылижу тарелку, рукавом вытер – и вот уже с невинным видом протягиваю на раздачу. Повариха брала мою тарелку и наливала полчерпака, показывая тем самым, что приметила меня, но что ей жаль меня, и она не будет поднимать шума. Эту порцию я съедал уже спокойно, наслаждаясь, цедя сквозь зубы, смакуя и даже не вылизывал, как некоторые другие доходные, а шел споласкивать под краном. Повезло.

Больше всего я ненавидел, когда нас ставили на погрузку повидла. Оно было в полупудовых запечатанных банках, носишь его, вот оно, под руками, а не поживишься. Это – для избранных.

Цехи сильно охранялись, но однажды, нагрузив очередную машину, мы увидели, что вахтер отлучился, и вдвоем с одним мальчишкой кинулись в цех. Там было полутемно и жарко, в котлах булькало и кипело. Мы кинулись к первой попавшейся работнице в замусоленном халате:

– Теть, повидла!

Ой, бедняги, сюда, скорей!

Она затолкала нас куда-то под сплетение железных стоек, принесла помятую коробку, до половины наполненную горячим тыквенным повидлом. Черными руками мы полезли в коробку, обжигались, пихали и пихали повидло пальцами в рот, проглатывали, стараясь побольше поместить его в пузе. Ух, и повезло!

Тогда мы совсем обнаглели, шмыгнули в цех, где тыкву начинают варить. Добыли из котла палочками по куску тыквы – она была сыровата, но вкусна! Какой-то серый, замухрышистый рабочий посмотрел:

А вас кто пустил?

Мы молчим, игнорируем его: какое, мол, тебе дело? Он пошел – оказывается, звать мастера. Тот явился, мощный дядя. Шарах моего товарища в ухо, шарах меня! Товарищ заныл, а я, дурень, смолчал, ну, и досталось мне больше. Злобно так лупил, профессионально, крепко держа рукой за плечо, кулаком то под ребра, то в затылок, так что головенка моя только моталась. Отпустил и вытолкал. Мы отошли за склад, и меня стошнило повидлом с кусками тыквы. Это не повезло. Не всё коту масленица.

Наш рабочий день продолжался двенадцать часов. Потом строили, вели к проходной и тщательно обыскивали, выпуская по одному. Все было законно, и я считал, что мне все-таки больше везет, чем не везет, хвастался дома и рассказывал деду про богатства на консервном заводе, про то, как я наедаюсь. Но он-то был свирепо голодный и поэтому держался другого мнения. Он злился, что я ничего в дом не ношу.

– Тут есть один жук, – сказал он однажды. – Делает колбасу втихаря без патента, ищет помощника надежного, чтобы не болтал. Давай я тебя устрою, а он обещает кормить и костями платить.

– Кости – это надо, – сказал я. – А как мне с работы уволиться? Я в списках.

– Неси кошелку, – сказал дед. – Не подмажешь – не поедешь.

Я еще некоторое время работал на заводе, потом решился. Отнес кошелку. Подмазал. Поехал.

ФУТБОЛИСТЫ «ДИНАМО». ЛЕГЕНДА И БЫЛЬ

Эта почти невероятная история произошла летом 1942 года, [когда немцы были у Волги и казалось, что их победа предрешена. История всех потрясла] и была так популярна, что одно время про овраг говорили: «Тот Бабий Яр, где футболистов расстреляли». Она ходила тогда в форме легенды, которая настолько хороша и законченна, что мне хочется привести ее целиком. Вот она.

Украинская футбольная команда «Динамо» (Киев) до войны была одной из лучших команд страны. [В футбольных баталиях между Киевом и Москвой всегда присутствует нечто большее, чем просто спортивный азарт, а именно вопрос угнетенной украинской чести.] Киевские болельщики поэтому обожали своих игроков, особенно знаменитого вратаря Трусевича.

Из-за окружения команда не смогла эвакуироваться. Сначала они сидели тихо, устраивались на работу кто куда, встречались. И, тоскуя по футболу, стали устраивать тренировки на каком-то пустыре. Об этом узнали мальчишки, жители, а потом дошло до немецких властей.

Они вызвали футболистов и сказали: «Зачем вам пустырь? Вот пустует прекрасный стадион, пожалуйста, тренируйтесь. Мы не против спорта, наоборот».

Динамовцы согласились и перешли на стадион. Спустя некоторое время немцы вызывают их [(обратите внимание, как легенда точна: власти всегда вызывают),] и говорят: «Мирная жизнь в Киеве налаживается, уже работают кинотеатры, опера, пора открывать стадион. Пусть все видят, что мирное восстановление идет полным ходом. И мы предлагаем вам встречу со сборной вооруженных сил Германии».

Динамовцы попросили время подумать. Одни были против, считая, что играть с фашистами в футбол – позор и предательство. Другие возражали:

«Наоборот, мы их разгромим и подымем дух у киевлян». Сошлись на втором. Команда стала усиленно готовиться, ее назвали «Старт».

И вот на улицах Киева появились афиши: «ФУТБОЛ. Сборная Вооруженных Сил Германии – сборная города Киева «Старт».

Стадион был полон; половину трибун занимали немцы, прибыло высокое начальство, сам комендант, они были веселые и предвкушали удовольствие. Худшие места заняли украинцы Киева, голодные, оборванные.

Игра началась. Динамовцы были истощены и слабы. Откормленные немецкие футболисты грубили, откровенно сбивали с ног, но судья ничего не замечал. Немцы на трибунах заорали от восторга, когда в ворота киевлян был забит первый гол. Другая половина стадиона мрачно молчала: и тут, в футболе, они оплевывали нас.

Тогда динамовцы, что говорится, взялись. Их охватила ярость. Неизвестно, откуда пришли силы. Они стали переигрывать немцев и ценой отчаянного прорыва забили ответный гол. Теперь разочарованно промолчали немецкие трибуны, а остальные кричали и обнимались.

Динамовцы вспомнили свой довоенный класс и после удачной комбинации провели второй гол.

Оборванные люди на трибунах кричат: «Ура!», «Немцев бьют!»

Это «Немцев бьют!» уже выходило за пределы спорта. Немцы заметались перед трибунами, приказывали: «Прекратить!» – и строчили в воздух. Кончился первый тайм, команды ушли на отдых.

В перерыве в раздевалку к динамовцам зашел офицер из ложи коменданта и очень вежливо сказал следующее: «Вы молодцы, показали хороший футбол, и мы это оценили. Свою спортивную честь вы поддержали достаточно. Но теперь, во втором тайме, играйте спокойнее, вы сами понимаете: нужно проиграть. Это нужно. Команда германской армии никогда еще не проигрывала, тем более на оккупированных территориях. Это приказ. Если вы не проиграете – будете расстреляны».

Динамовцы молча выслушали и пошли на поле. Судья просвистел, начался второй тайм. Динамовцы играют хорошо и забивают в ворота немцев третий гол. Половина стадиона ревет, многие плачут от радости; немецкая половина возмущенно голгочет. Динамовцы забивают еще один гол. Немцы на трибунах вскакивают, хватаются за пистолеты. Вокруг зеленого поля побежали жандармы, оцепляя его.

Игра идет на смерть, но наши трибуны этого не знают и только радостно кричат. Немецкие футболисты совершенно сломлены и подавлены. Динамовцы забивают еще один гол. Комендант со всеми офицерами покидает трибуну.

Судья скомкал время, дал финальный свисток; жандармы, не дожидаясь, пока футболисты пройдут в раздевалку, схватили динамовцев тут же на поле, посадили в закрытую машину и отвезли в Бабий Яр.

Такого случая еще не знала история мирового футбола. В этой игре у украинских динамовцев не было другого оружия, они превратили в оружие сам футбол, совершив бессмертный подвиг. Они выигрывали, зная, что идут на смерть, и они пошли на это, чтобы напомнить народу о его достоинстве.

В действительности эта история не была такой цельной, хотя закончилась именно так, но, как все в жизни, была сложнее уже хотя бы потому, что происходила не одна игра, а несколько, и злоба немцев поднималась от матча к матчу.

В оккупации динамовцы оказались не потому, что не могли выехать, а они были мобилизованы в Красную Армию и попали в плен. Большая часть их стала работать на хлебозаводе № 1 грузчиками, и сперва из них составили команду хлебозавода.

В Киеве был немецкий стадион, куда украинцам доступа не было. Но действительно 12 июля 1942 года по городу были расклеены афиши:

ОТКРЫТИЕ УКРАИНСКОГО СТАДИОНА

Сегодня в 16 часов открывается Украинский стадион (Б. Васильковская, 51, вход с Прозоровской).

Программа открытия: гимнастика, бокс, легкая атлетика и самый интересный номер программы – футбольный матч (в 17 час. 30 мин.).30

Действительно, в этом матче была побеждена команда какой-то немецкой воинской части, это немцам не понравилось, но никаких эксцессов не произошло.

Просто немцы, рассердись, выставили на следующий матч, 17 июля, более сильную воинскую команду «PGS». Она была буквально разгромлена «Стартом» со счетом 6 : 0.

Бесподобен отчет об этом матче в газете:

«…Но выигрыш этот уж никак нельзя признать достижением футболистов «Старта». Немецкая команда состоит из отдельных довольно сильных футболистов, но командой в полном понимании этого слова назвать ее нельзя. И в этом нет ничего удивительного, ибо она состоит из футболистов, которые случайно попали в часть, за которую они играют. Также ощущается недостаток нужной тренировки, без которой никакая, даже наисильнейшая команда не сможет ничего сделать. Команда «Старт», как это всем хорошо известно, в основном состоит из футболистов бывшей команды мастеров «Динамо», поэтому и требовать от них следует значительно большего, нежели то, что они дали в этом матче.31

Плохо скрытое раздражение и извинения перед немцами, звучащие в каждой строке этой заметки, были только началом трагедии.

19 июля, в воскресенье, состоялся матч между «Стартом» и мадьярской командой «MSG. Wal.» Счет 5:1 в пользу «Старта». Из отчета об этом матче:

«…Несмотря на общий счет матча, можно считать, что сила обеих команд почти одинакова».32

Венгры предложили матч-реванш, и он состоялся 26 июля. Счет

3:2 в пользу «Старта». Вот-вот, кажется, его уже сломят – и немцы получат удовольствие.

И вот на 6 августа назначается встреча «Старта» с «самой сильной», «сильнейшей», «всегда только побеждающей» немецкой командой «Flakelf». Газета авансом захлебывалась, расписывая эту команду, приводила баснословное соотношение забитых и пропущенных ею до сих пор мячей и тому подобное. На этом матче и произошел разгром, вошедший в легенду. Отчета о нем газета не поместила, словно и не было никакого матча.

Однако футболисты еще не были арестованы. И на размышления им было дано гораздо больше, чем перерыв между таймами, – целых три дня. Несколько строчек в «Новом украинском слове» 9 августа были последним объявлением о футболе:

«Сегодня на стадионе «Зенит» в 5 час. вечера состоится вторая товарищеская встреча лучших футбольных команд города «Flakelf» и хлебозавода № 1 «Старт».

«Старту» предоставляли последнюю возможность. Он разгромил немцев и в этом матче, но о счете лишь ходят разные фантастические слухи. Только после этого футболисты были отправлены в Бабий Яр.

Это, повторяю, было время, когда немцы выходили на подступы к Сталинграду.

ОТ АВТОРА

НАПОМИНАНИЕ. Вот вы читаете эти истории. Может быть, где-то спокойно пробегаете глазами. Может быть, где-то (моя вина) скучаете и пролистываете дальше. В общем, «беллетристика есть беллетристика». Но я еще и еще раз напоминаю, что здесь нет беллетристики.

ВСЕ ЭТО БЫЛО. Ничего не придумано, ничего не преувеличено. Всё это было с живыми людьми, и ни малейшего литературного домысла в этой книге нет.

Есть тенденция. Да, я пишу тенденциозно, потому что даже при всем стремлении быть объективным, я остаюсь живым человеком, а не счетно-вычислительной машиной.

[Моя тенденция – в обличении всякого насилия, всякого убийства, любого неуважения и издевательства над человеком.

В одной деревне партизаны убили двух немцев. Немцы были молоденькие, лет по 18, лежали припорошенные снегом. Жандармы согнали на площадь всех жителей деревни. Крестьяне думали уж, что будут расстреливать, но нет, не стреляли. Вдруг одна темная бабка – у ней сына убили на финской войне, – как заголосит: «Сыночки мои! Где-то ж ваши матери еще и не знают, что убиты вы!..» И упала на них, причитает. Ее свои, деревенские, оттащили, шепчут: «Замолчи. Вернутся наши, убьют тебя за то, что над немцами плакала. А она своё: «Сыночки бедные!»

У меня тенденция такая же, как и у этой простой женщины.]

Но независимо от взглядов, за абсолютную ДОСТОВЕРНОСТЬ всего рассказанного я полностью отвечаю как живой свидетель.

И вот, ребята, рождения сороковых годов и дальше, я признаюсь вам, рискуя показаться сентиментальным, что порой изумленно смотрю на мир и думаю:

«Какое счастье, подумать только, что нынче по улицам можно ходить, когда тебе вздумается, хоть в час ночи, хоть в четыре». Можно даже слушать радиоприемник или завести голубей. Досадно разбуженный среди ночи мотором, сонно злишься: «Сосед с пьянки на такси приехал», – и переворачиваешься на другой бок.

Не люблю ночного воя самолетов; как загудит, кажется, всю душу выворачивает, но тут же говоришь себе: «Спокойно, это Они еще тренируются, это еще не то». А утром приходят газеты, в которых пишется о маленьких войнах то тут, то там

Говорят, мы не замечаем здоровья, пока оно есть, плачем, только его потеряв.

Смотрю изумленно на этот мигающий, колеблющийся мир.

БАБИЙ ЯР. СИСТЕМА

Владимир Давыдов был арестован просто и буднично.

Он шел по улице, встретил товарища Жору Пузенко, с которым учился, занимался в спортивной секции, вместе к девчонкам ходили. Разговорились, Жора улыбнулся:

– Что это ты, Володька, по улицам ходишь? Ведь ты же жид? А ну-ка, пойдем.

– Куда?

– Пойдем, пойдем

Да ты что?

Жора всё улыбался.

Пойдешь или нет? Могу документы показать.

Он вынул документы следователя полиции, переложил из кармана в карман пистолет, продемонстрировал как бы нечаянно.

День был хороший, солнечный, улица была полна прохожих. Двинулись. Давыдов тихо спросил:

– Тебе не стыдно?

– Нет, – пожал Пузенко плечом. – Я за это деньги получаю.

Так мило и спокойно они пришли в гестапо, на улице Владимирской, дом 33.

Дом этот находится недалеко от площади Богдана Хмельницкого, почти напротив боковых ворот Софийского собора. Он сразу бросается в глаза – огромный, темно-серый, но кажущийся почти черным из-за контраста с соседними домами. С колоннами и портиком, он, как гигантский комод, возвышается над пропахшей пылью веков Владимирской, возле него не стоят машины, на нем нет никакой вывески. Дом строили до революции для губернской земской управы, но не закончили, и при советской власти он стал Дворцом труда. Но ненадолго: он понравился органам госбезопасности.

До самого отступления в 1941 году в нем помещался НКВД УССР, и здание было наилучшим образом приспособлено для его нужд. За величественным фасадом разместились отлично оборудованные следовательские кабинеты, помещения для пыток, каменные мешки подвалов, а во дворе, скрытая от любопытных глаз – тюрьма в несколько этажей, соединенная с главным зданием переходами. Иногда из подвалов на улицу доносились крики. Считалось, что для простого смертного возможен только вход в этот дом, редко кто выходил.

[Взорвав Крещатик с магазинами и театрами, взорвав историю Руси – Лавру, НКВД, однако, оставило в неприкосновенности свой дом, словно нарочно для того, чтобы у гестапо были сразу же все условия для работы. Гестапо приняло и оценило такую любезность, немедленно разместилось за величественным фасадом, и крики возобновились.

(Забегая вперед, можно добавить, что при отступлении немцы подожгли соседние дома на площади Богдана Хмельницкого, Университет, но оставили в неприкосновенности дом № 33. Сейчас в нем КГБ УССР. Там хранятся многие советские и немецкие данные, которых так не хватает этой книге, а также непрерывно накопляются новые, наверное, чтобы будущие исследователи не оставались без дела. Но вот будет чудо, если потомки откроют в этом здании музей: «Уничтожение человека на Украине и превращение его в обезьяну»…)]

Давыдов был рядовым в 37-й армии, попал в плен у деревни Борщи, прошел Дарницкий лагерь и несколько других – и бежал под Житомиром. Была у него в Киеве знакомая по имени Неонила Омельченко, врач, связанная с партизанами в Иванковском районе, и Давыдов должен был отправиться с медикаментами в Иванков, когда произошел этот нелепый арест.

Осталось неизвестным, что и откуда знал Пузенко, но Давыдова поместили в самую страшную, так называемую «жидовскую» камеру, как селедками набитую людьми, ожидавшими отправки в Бабий Яр. Давыдов понял, что его дело безнадежно.

Его вызвали на допрос и потребовали признаться, что он еврей, а также рассказать, что он знает о партизанах.

Давыдов стал кричать, что никакой он не еврей и никакой не партизан, а Пузенко сводит с ним личные счеты. Его отправили на комиссию, где немецкие врачи обследовали его И с лупами в руках искали следов обрезания, не нашли и дали отрицательное заключение.

Тем не менее, его отвели обратно в ту страшную камеру, потому что выпускать из дома №33, как и прежде, не было принято. Это как конвейер: попал – катись, обратного хода нет.

Людей из камеры уводили, они не возвращались, а Давыдов всё сидел. Наконец, когда осталось десять человек, их вывели во двор, где стояла машина, которую они сразу узнали.

Это была одна из душегубок, известных всему Киеву, «газваген», как называли ее немцы. Она представляла собой что-то вроде нынешних автомобилей-холодильников. Кузов был глухой, без окон, обшит доской-вагонкой, покрашен в темный цвет. Сзади имелась двустворчатая герметическая дверь. Внутри кузов был выстелен железом, на полу – съемная решетка. Десять мужчин разместились просторно, и к ним подсоединили еще девушку, очень красивую еврейку из Польши.

Они все стали на решетку, держась за стены, двери за ними закрыли, и так, в полной темноте, куда-то повезли.

Давыдов понимал, что сейчас они приедут в Бабий Яр, но не увидят его, потому что через отверстие у кабины водителя будет пущен газ.

Смертники не разговаривали, а ждали лишь момента, чтобы попрощаться и затем, в кромешной темноте, задыхаясь, выкатывая глаза и языки, умереть.

Но машина всё ехала, качалась, приостанавливалась, трогалась и вот, кажется, совсем остановилась. Газ не шел, Давыдов подумал, что, может, испортилось что-то. Вдруг залязгала дверь, из нее брызнул свет – и голос:

– Выходи!

«Значит, все-таки будут стрелять, – подумал Давыдов. – И то легче: быстрее».

Заключенные торопливо, глотая воздух, вышли, по привычке стали в ряд. Вокруг были колючие заграждения, вышки, какие-то строения. Эсэсовцы и полиция.

Подошел здоровый, ладно сложенный русский парень в папахе, галифе, до блеска начищенных сапогах (потом узнали, что это бригадир Владимир Быстров), в руках у него была палка, и он с размаху ударил каждого по голове:

– Это вам посвящение! Слушай команду. На зарядку шагом марш! Бегом!.. Стой!.. Кругом!.. Ложись!.. Встать!.. Гусиным шагом марш!.. Рыбьим шагом!..

Полицейские бросились на заключенных, посыпались удары палками, сапогами, крик и ругань. Оказалось, что «гусиным шагом» – это надо идти на корточках, вытянув руки вперед, а «рыбьим» – ползти на животе, извиваясь, заложив руки за спину. (Узнали также потом, что такая зарядка давалась всем новичкам, чтобы их ошарашить; били на совесть, палки ломались на спинах, охрана вырезала новые.)

Доползли до огороженного пространства внутри лагеря, там опять выстроились, и сотник по фамилии Курибко прочитал следующую мораль:

– Вот. Знайте, куда вы попали. Это – Бабий Яр.

Разница между курортом и лагерем ясна? Размещаетесь по землянкам, будете работать. Кто будет работать плохо, нарушит режим или попытается бежать, пусть пеняет на себя.

Девушку отправили на женскую половину лагеря, мужчин повели в землянку.

Землянки тянулись в два ряда: обычные землянки, бригадирская, «жидовская», «больничная».

Та, в которую привели Давыдова, была обыкновенным блиндажом без окон, с единственной дверью и рядами двухэтажных нар; пол был земляной, в дальнем конце плита, под потолком тусклая лампочка. Дух был невыносимый, тяжкий, как в берлоге. Каждому определили место, и лагерная жизнь началась.

Позже Давыдов думал, почему немцы не включили газ или не расстреляли сразу, а дали отсрочку, поместив в этот странный лагерь? Зачем он вообще существовал?

[Лагерь был выстроен к весне 1942 года над самым оврагом Бабий Яр, став своего рода «пропускным пунктом» к нему. Для разнообразия, что ли, немцы называли этот лагерь «Сырецким», хотя собственно район Сырец находится значительно дальше. Может, новое название понадобилось потому, что слова «Бабий Яр» стали в Киеве уже одиозными. Немецкое название «Сырецкий лагерь» затем употреблялось и в советской официальной терминологии, внося путаницу. Но овраг и лагерь по сути и территориально были одним целым, и в народе этому комплексу всегда было только одно название: Бабий Яр.]

Просто к своей системе Бухенвальдов, Освенцимов и Дахау немцы приходили не сразу, они экспериментировали, и на территории СССР сперва просто расстреливали из пулеметов, лишь потом, как люди хозяйственные и педантичные, устроили и в Бабьей Яре «фабрику смерти», где, прежде чем убить людей, из них извлекали еще какую-то пользу.

Вопросы сортировки решались где-то в кабинетах на Владимирской, 33. Прибывших в Бабий Яр могли сразу отправить направо в овраг, или же налево – за колючую проволоку лагеря.

Овраг Бабий Яр с ежедневными расстрелами продолжал функционировать нормально. В нем сразу расстреливались такие враги, которых сажать в лагерь – только беспокойство. Их гнали в овраг по тропке, клали на землю под обрывом и строчили из автоматов. Почти все что-то кричали, но издали нельзя было разобрать. Потом обрыв подрывали, чтобы засыпать трупы, и так перемещались всё дальше вдоль обрыва. На раненых не тратили патронов, их просто добивали лопатами.

Однако других, вроде Давыдова и его спутников, особенно тех, кто выглядел поздоровее, а вина была сомнительной, помещали сперва в лагерь, где они получали некоторую отсрочку. При экзекуциях и самом образе лагерной жизни происходил естественный отбор. Упрямо выживающих немцы не спешили расстреливать: они знали, что это от них никогда не уйдет.

Каждый день в половине шестого утра раздавались удары по рельсу. Заключенные быстро-быстро, за каких-нибудь полторы минуты должны были одеться и под крики бригадиров валили из всех землянок – заросшие, костлявые, звероподобные. Быстро строились, пересчитывались, и следовала команда: «Шагом марш, с песней!»

Именно так. Без песни в лагере шагу не делали. Полицаи требовали петь народные: «Распрягайте, хлопцы, коней», «Ой ты, Галю, Галю молодая», или солдатскую «Соловей-пташечка, канареечка жалобно поёт», а особенно любили «Дуня – я, Дуня – я, Дуня ягодка моя». Бригадир сам выкрикивал похабные куплеты, а вся колонна подхватывала припев. Были случаи, когда колонна, озлобившись, запевала «Катюшу», тогда начиналось побоище.

Так с песнями выползали на центральный плац – в очередь за завтраком. Получали по ломтику эрзац-хлеба и два стакана кофе, вернее, какой-то остывшей мутной воды.

Я спрашивал у Давыдова: а во что получали? Нужна ведь какая-то посуда. Он говорил: да, с посудой было трудно, у кого был котелок, кто на помойке достал консервную банку, но, главное, люди ведь постоянно умирали, так что посуда переходила по наследству.

После завтрака опять с песнями разводились на работу бригадами по двадцать человек. Что это была за работа?

Вот слушайте.

1. Обитатели «жидовской» землянки отправлялись копать землю в одном месте, насыпали ее на носилки и переносили в другое место. На всем пути выстраивались в два ряда охранники с палками, и люди несли носилки бегом по этому коридору.

На носилки полагалось накладывать столько, чтоб едва поднять, а немцы молотили палками, вопили, ругались: «Шнель! Шнель! Быстрее!» – не работа, а прямо паника какая-то.

Люди выбивались из сил, падали, и этих «доходяг» тут же выводили за проволоку в овраг и пристреливали, либо просто проламывали череп ломом, поэтому они бегали из последних сил и падали, лишь теряя сознание. Команды охранников уставали, сменялись, а ношение земли продолжалось до ночи. Таким образом все были заняты, деятельность так и бурлила.

2. На отдаленном пустыре возводилось непонятное сооружение, часть заключенных отправлялась туда. Строительство велось под большим секретом, поэтому те, кто уходил туда на работу, прощались с товарищами: обратно они уже не возвращались. (Секрет раскрылся лишь потом: в Бабьем Яре создавался экспериментальный мыловаренный завод для выработки мыла из расстрелянных, но немцы не успели его достроить).

3. Шла разборка обветшавших бараков, которые остались от стоявшей на этом месте до войны советской воинской части. Лагерное начальство решило, что они портят вид и закрывают обозрение. Между прочим, сюда, в бригаду «гвоздодеров», поступали самые отощавшие «доходяги» из русских землянок. Прежде чем отдать Богу душу, они коротали свой последний день, дергая и ровняя ржавые гвозди.

4. Чтобы территория хорошо просматривалась, вырубались все деревья и корчевались пни как по лагерю, так и вокруг него. Немцы чувствовали себя лучше, когда вокруг всё было голо.

5. Небольшая группа мастеровых – столяры, сапожники, портные, слесари – работала в мастерских, обслуживая охрану и делая разные мелкие поделки по лагерю. Это были «блатные» работы, попасть на которые считалось большой удачей.

6. «Выездные» бригады под сильной охраной возились на Институтскую, 5, где строилось здание гестапо.

Иногда посылали разбирать развалины на Крещатике.

7. Женщин использовали вместо лошадей: запрягали по нескольку в подводу, и они возили тяжести, вывозили нечистоты.

Лагерем руководил штурмбанфюрер Пауль фон Радомский, немец лет пятидесяти пяти, с хриплым голосом, бритоголовый, упитанный, но с сухим продолговатым лицом, в роговых очках. Обычно он ездил в маленькой черной легковой машине, сам правил, рядом сидела пепельно-темная овчарка Рекс, хорошо известная всему лагерю, тренированная рвать мясо людей, В частности половые органы. На заднем сиденье помещался переводчик Рейн, из фольксдойчей.

У Радомского были заместители: Ридер по прозвищу «Рыжий», законченный садист, и специалист по расстрелам «Вилли», очень высокий и худой.

Далее шла администрация из самих заключенных – сотники, бригадиры. Особенно выделялся чех по имени Антон, любимец и правая рука Радомского. Выло известно: что Антон предложит шефу, то и будет. Антона боялись больше, чем самого шефа. У женщин бригадиром была двадцатипятилетняя Лиза Логинова, артистка театра русской драмы, любовница Антона, не уступавшая ему в садизме, зверски бившая женщин.

Давыдов подробно рассказывает об этой странной не столько жизни, сколько полужизни, потому что каждый день можно было запросто умереть. Умирали в основном вечером.

После работы заключенные (с песнями, конечно) собирались на плацу и выстраивались буквой «П». Начиналось самое главное: разбор накопившихся за день провинностей.

Если был побег – это значило, что сейчас расстреляют всю бригаду. Если Радомский прикажет, будут стрелять каждого десятого или пятого из строя.

Все смотрели на ворота: если несут пулеметы, значит, сегодня «концерт» или «вечер самодеятельности», как иронизировали полицаи.

На середину выходил Радомский с помощниками, и объявлялось, что вот-де сегодня будет расстрелян каждый пятый.

У стоящих с краю в первом десятке поднималась дикая молчаливая борьба: каждый видел, какой он по счету. Ридер начинал отсчет, и каждый стоял, замерев, съежившись, и, если падало «Пять!», Ридер выдергивал из строя за руку, и просить, умолять было совершенно бесполезно. Если человек продолжал упираться, кричал: «Пан, помилуйте, пан…» – Ридер выстреливал в него мимоходом из пистолета и продолжал счет дальше.

Ни в коем случае не следовало смотреть ему в глаза: он мог уставиться на кого-нибудь и выдернуть без счета просто за то, что ты ему не понравился.

Далее отобранных подталкивали в центр плаца, велели: «На колени». Эсэсовцы или полицаи обходили и аккуратно укладывали каждого выстрелом в затылок.

Заключенные, опять-таки с песнями, обходили круг по плацу и отправлялись по землянкам. [Между прочим, рассказывает Давыдов, так попал под отсчет динамовский вратарь Трусевич, которого немцы долго держали в лагере, не расстреливая.]

Однажды прибыла партия заключенных из Полтавы. Забили в рельс среди дня, собрали всех на плацу и объявили, что сейчас будут расстреляны украинские партизаны, а Расстреливать будут украинские же полицейские. Что за новость? Обычно партизан сразу гнали в овраг под откос, не заводя в лагерь.

В центре плаца стояли на коленях человек шестьдесят, с руками назад. Вышли строем полицаи и встали за ними рядами. Вдруг один молоденький полицай закричал: «Не буду стрелять!» Оказалось, что среди партизан – его родной брат, и немцы специально подстроили этот спектакль: чтобы брат стрелял в брата.

К полицаю подбежал немец, достал пистолет. Тогда молоденький полицай выстрелил, но ему тут же стало плохо, и его увели. Ему было лет девятнадцать, убитому брату – лет двадцать пять. Всех остальных стреляли зачем-то разрывными пулями, так что мозги летели прямо в лица стоявших в строю.

А за мелкие провинности назначалась порка. Выносили сделанный в столярке стол с углублением для тела, человека клали туда, прижимали сверху доской, накрывавшей плечи и голову, и два здоровых лба из лагерных прихлебал добросовестно молотили палками, которые шутя звали «автоматами». Получить двести «автоматов» значило верную смерть.

В одной бригаде при вечерней поверке не хватило человека. Его быстро нашла собака в уборной, в яме под стульчаками. Видимо, он хотел дождаться ночи, чтобы бежать, но может просто, потеряв разум, как зверь, забился куда попало. Сотники били его на станке до тех пор, пока мясо не стало отваливаться кусками, били мертвого, расшлепав в тесто.

Парнишка лет семнадцати пошел на помойку поискать еду. Это заметил сам Радомский, он осторожно, на цыпочках, стал подкрадываться, доставая на ходу револьвер, – выстрелил в упор, спрятал револьвер и ушел, удовлетворенный, словно бродячую собаку убил.

Стреляли за то, что второй раз становился в очередь за едой; сыпали «автоматы» за то, что не снял шапку. Когда в «больничной» землянке скоплялось много больных, их выгоняли, клали на землю и строчили из пулеметов. А «зарядки» даже за наказание не считались, это было сплошь и рядом: «вставай», «ложись», «рыбьим шагом»

Все это Давыдов видел своими глазами, был бит, пел песни, стоял в строю под отсчетом Ридера, но роковая цифра на него всё не выпадала.

[Увидеть когда-нибудь волю шансов не было. Такие крохотные сомнительные шансы были у сотников и бригадиров, за то они и старались. Давыдов был кандидатом после «жидовской» землянки еще и потому, что, на его беду, во внешности его было что-то еврейское. Дине Проничевой помогли спастись русская фамилия и внешность, хотя она была еврейкой. Давыдов был русским, но кто тут помнил результаты того «медицинского обследования», а внешность его губила.

Евреи к тому времени в Бабьем Яре составляли уже ничтожный процент: кто-то чудом прятавшийся всю зиму и все-таки пойманный, наполовину и на четверть евреи, «выкресты» и, наконец, просто подозрительно похожие. Уничтожение их Радомский растягивал, как бы для удовольствия, смакуя, изобретал специальные способы.]

Вот, например, один из уникальных его способов. Заключенного заставляли влезть на дерево и привязать там к верхушке веревку. Другим заключенным велели дерево пилить. Потом тянули за веревку, дерево рушилось, сидящий на нем убивался.

Радомский всегда лично выходил посмотреть и, говорят, очень смеялся. Которые не убивались, тех Антон добивал лопатой.

Другое развлечение Радомского: он выезжал на коне верхом и пускался галопом на толпу заключенных. Тех, кто не успевал увернуться, кого конь задевал или сваливал, Радомский пристреливал из пистолета – как нежизнеспособных. Чаще всего это проделывалось именно с обитателями «жидовской» землянки, которых немецкая охрана, со свойственным ей юмором, называла «гимль-команда», то есть «небесная команда».

Одежду заключенным не выдавали. С прибывающих снимали что получше – сапоги, пальто, пиджак, и полицаи меняли это в городе на самогон. Поэтому каждый старался добыть одежду с трупов, И если кто-то умирал в землянке, его моментально обдирали догола.

С едой было сложнее. Кроме утреннего «кофе» давали еще днем баланду. При тяжелой, изнурительной работе на такой еде, конечно, нельзя было протянуть, но иногда поступали передачи.

Вокруг лагеря бродили женщины, высматривали своих. Иногда бросали через проволоку хлеб. Если же давали полицаю у ворот литр-другой самогону, то и он мог передать заключенному мешочек с пшеном или картошку.

По утрам выделялись дежурные, которые под конвоем обходили проволочные заграждения под напряжением в 2200 вольт – и длинными палками доставали погибших за сутки собак, кошек, ворон, иногда попадались даже зайцы.

Все это они приносили в зону, и начиналась «барахолка»: кусок кошки менялся на горсть пшена и так далее. С помойки можно было стащить картофельных лушпаек. Складывались и сообща варили на плите свой суп, благодаря чему Давыдову и таким, как он, и удавалось тянуть.

Одним из проклятий была чесотка. Заключенные жили хуже, чем звери в берлоге, съедаемые тысячами насекомых. Заболевших чесоткой не лечили, их просто стреляли. Жена заключенного плотника Трубакова сумела передать мазь от чесотки, которая спасла многих от немедленного расстрела.

Человек двадцать устроили заговор с целью побега, но он был раскрыт, все двадцать расстреляны, и известно лишь, что руководил заговором некто Аркадий Иванов.

Так шли дни. Никто, и Давыдов в том числе, не загадывал, надолго ли оттягивается конец. Тяга к жизни существует в нас, пока мы дышим, так уж устроено. Одни прибывали, другие умирали – сами ли, на плацу ли, в овраге ли.

Машина буднично работала.

ДЕД-АНТИФАШИСТ

Мы жили как в отрезанном мире: что и как происходит на свете – трудно понять. Газетам верить нельзя, радио нет. Может, кто-то где-то и слушал радио, и знал, но не мы. Однако с некоторых пор нам не стало нужно радио. У нас был дед.

Он прибегал с базара возбужденный и выкладывал, когда и какой город у немцев отбили и сколько сбито самолетов. Базар все точно знал.

– Не-ет, Гитлеру не удержаться! – кричал он. – Наши этих прохвостов разобьют. Вот попомните мое слово.

Теперь большевики ученые, взялись за ум. Говорят уже точно: после войны колхозов не будет, разрешат мелкую частную собственность и торговлю. А по-старому им не спастись, что вы, такая разруха! Дай, Господи милосердный, дожить.

После краха с нашим последним обменом дед перепугался не на шутку. Он возненавидел Гитлера самой лютой ненавистью, на которую был способен.

Столовую для стариков давно закрыли. Идти работать куда-нибудь сторожем деду было бессмысленно: на зарплату ничего не купишь. Как жить?

И вот однажды ему взбрело в голову, что мы с мамой для него – камень на шее. Он немедленно переделил все барахло, забрал себе большую и лучшую часть, и заявил:

– Живите за стенкой сами по себе, а я буду вещи менять и богатую бабу искать.

Мама только покачала головой. Иногда она стучала к деду и давала ему две-три оладьи, он жадно хватал и ел, и видно было, что он жутко голодает, что тряпки, которые он носит на базар, никто не берет, а ему так хочется еще дожить до лучших времен, когда и колхозов не станет, и частную инициативу дадут, и поэтому он цепляется за жизнь, как только может. Он позавидовал моему бизнесу и сам взялся продавать сигареты. Все кусочки земли, даже дворик он перекопал и засадил табаком, ощипывал листья, сушил их, нанизав на шпагат, резал их ножом, а стебли толок в ступе и продавал махорку на стаканы. Это его спасло.

Иногда к нему приходил старый Садовник, дед поил его липовым чаем без сахара и рассказывал, как раньше при советской власти он был хозяином, имел корову, откармливал поросят, если б не сдохли от чумки, а какие колбасы жарила бабка на Пасху!

– Я всю жизнь работал! – жаловался дед. – Я сейчас на одну советскую пенсию мог бы жить, если б не эти зар-разы, воры, а-ди-оты! Но наши еще их выкинут, наши придут, попомнишь мое слово. Народ теперь увидел, что от чужих добра не дождешься, проучил его Гитлер, на тыщу лет вперед проучил!

Его ненависть возрастала тем больше, чем голоднее он был. Умер от старости дедушка Ляли. Мой дед прибежал в радостном возбуждении.

– Ага! Вот! Хоть и фольксдойч был, а умер! В соседнем с нами домике, где жила Елена Павловна, пустовала квартира эвакуированных евреев. Приехали вселяться какие-то аристократические фольксдойчи. Дед первый это увидел.

– У-у, г-гады, буржуйские морды, паны распроклятые, мало вас советская власть посекла, но погодите, рано жируете, кончится ваше время!

[Интересно мне было видеть такую перемену с дедом: словно у него память отшибло. Что-то сказала бы ему бабка? Мне жаль было, что я не могу верить в Бога, как она. Ничему людскому я бы не доверял, а молился бы себе… Как иначе в этом мире, на что надеяться?

Иногда я беседовал с котом Титом, пытался выяснить его взгляд на происходящее. Ответы его были туманны. Говорили мы обычно так:

– Кот Тит, иди молотить.

– Голова болит.

– Кот Тит, иди жрать.

– А где моя большая миска?

– Несознательный ты элемент. Что у тебя только в голове?

– Мозги.

– А что в мозгах?

– Мысли.

– А что в мыслях?

– Мыши…]

ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ

Очень мне любопытно было, что же это за буржуи распроклятые вселяются в соседний дом. Я влез на забор.

Там во дворе сбросили с подвод множество вещей. Очень древняя, скрюченная старуха и моложавый интеллигентный мужчина в очках носили вещи, неумело возились вдвоем, не в силах поднять тяжелый комод или секретер.

Я перемахнул через забор и предложил:

– Давайте помогу. Что нести?

Тут произошла странная вещь. Они замерли и посмотрели на меня с ужасом. Я стоял, смутившись, а они переглянулись, ужас в их глазах стал проходить, потом старуха жестом тонкой руки показала на пуфики:

– Это – в гостиную, пожалуйста.

Я сцапал два пуфика, попер их в дом, не особенно понимая, где там гостиная, но в общем поставил в самой большой комнате.

– А я живу за забором здесь, – сказал я старухе. – А вы новые жильцы?

– Вот как, – сухо сказала она. – У тебя есть родители?

– Мать, – сказал я.

– Кто твоя мать?

– Моя мама учительница, но сейчас…

– Ах, педагог? – воскликнула старуха. – Твоя мать – педагог? Тогда понятно.

– Педагогическое образование, – сказал мужчина и странно посмотрел на меня, – нецелесообразно в свете определенной фактической депрессии, хотя с точки зрения практической и грустно то, что…

– Мима, – сказала старуха, перебивая его, – педагоги – единственное, что осталось от интеллигентных людей. Мальчик, когда мы устроимся, мы рады будем покорнейше пригласить вас с мамой, и мы сами с удовольствием нанесем вам визит.

Я подивился выспренности их речей, но исправно таскал всё, на что указывала старушка. Сбегал домой, принес гвоздей и молоток, помогал развешивать фотографии в старинных рамках.

Что мне у них понравилось, так это замечательные чучела звериных голов: огромный лохматый кабан с налитыми кровью глазками, головы волка, оленя, лосиные рога. Было у них также множество книг в старинных переплетах, столовая посуда с вензелями, фарфоровые статуэтки, но ни одной новой книги, ни единого современного предмета.

Когда все расставили, старуха в изысканных выражениях поблагодарила и еще раз пригласила приходить.

На другой день она увидела мою мать через забор, познакомились, а вечером мы пошли к ним.

Мама была торжественно представлена странному Миме (его полное имя, оказывается, было Михаил), он шаркнул и щелкнул каблуками и поцеловал маме руку. Мы уселись на старых венских стульях вокруг старинного круглого стола.

– Признаюсь вам: мы больше всего боялись соседей хамов, – доверительно сказала старуха. – Какое счастье, что вы культурные люди.

– Культурные люди, как необходимый интеграл в создавшейся ситуации… – начал было Мима, но старуха перебила:

– Мима, ты прав. Культура осталась в единицах. Большевистский террор убил культуру вместе с интеллигенцией, пришла эпоха хамства и торжества посредственности. Эти так называемые советские культурные кадры, – раньше горничные были культурнее во сто крат.

Мы с мамой смущенно молчали: мама была именно таким советским «культурным кадром». Но старушка, видимо, потеряла масштаб времени и принимала маму за дореволюционного педагога.

– Мы ведь Кобцы, – сообщила она. – Я вдова покойного Кобца, вы, конечно, слышали?

Да, мы слышали. Куреневский кожевенный завод старики и поныне называли заводом Кобца. Фабриканта расстреляли в революцию.

– У нас была большая семья, – сказала старуха, грустно качая головой, и начала перечислять имена, имена, после каждого из них прибавляя: «расстрелян в восемнадцатом», «погиб в войске Деникина», «расстрелян в тридцать седьмом», «умер в лагере в сороковом».

Словно строй мертвецов прошел мимо стола.

– У меня осталось два сына, – сказала старуха,

– Мима и Николя, вот кто из нас остался. И вот все, что у нас осталось.

Она широким жестом обвела гостиную, но теперь все эти старые, пришедшие в ветхость вещи, изъеденные молью чучела производили гнетущее впечатление.

– Мима был совсем малыш, когда все это началось, – продолжала старуха. – Вот как ваш мальчик, может, лишь чуть старше. Он изучал математику. Большевики поставили его к стенке как буржуйское отродье, но я упала на колени и просила пощадить. Они покуражились и ушли, не расстреляв, но на него это так сильно подействовало, что он помешался.

– Помешательство как таковое для элементарного понимания, если его дифференцировать на…

– Да, да. Мима, – согласилась старуха мимоходом. – Он двадцать лет провел в Кирилловской больнице, он тихопомешанный, его отпускали на прогулку, когда я навещала. Поразительно, как Господь надоумил меня взять его домой, когда пришел фронт. Мы, сидели в яме, потом я узнала, что в больнице не кормят – и не стала отводить его туда. Там всех больных расстреляли, а Мима остался со мной. Это мое единственное утешение.

Она нежно погладила его по голове. Мне было не по себе.

Мима внешне ничем не был похож на помешанного. У него было умное, задумчивое, тонкое лицо. Очки были сильные, увеличительные, в роговой оправе. Манеры – мягкие, немного вкрадчивые, и он слушал все, о чем говорили, будь то и о нем самом, внимательно, с видом полного понимания.

– А второй ваш сын? – спросила мама.

– Николя – единственный, счастливчик, бежал за границу. Сейчас он шофер в Париже. Шофер и переводчик с немецкого на французский. Двадцать лет я не имела о нем известий, но сейчас он разыскал нас, и мы стали переписываться. Он даже присылает посылки – стиральный порошок, нитки, иголки, одеколон. Вы понимаете, ему самому там трудно живется. Мы здесь, из уважения к нашей семье, причислены к фолъксдойчам, а он там простой русский эмигрант, шофер такси и переводчик с немецкого на французский, но таких там много…

– Как странно, – сказала мама, – с немецкого на французский.

– Странно не различие языков, – мягко сказал Мима. – Странно, что различны люди, договориться невозможно, понять невозможно, поэтому мир, очевидно, безнадежен.

Старуха достала толстые альбомы в сафьяновых переплетах, выложила из ящика комода россыпи старинных фотографий на плотных картонках с золотыми ободками, отыскала фотографию Николя в юности. Веселый паренек стоял рядом с автомобилем начала века, с колесами, как у телеги и, с резиновой грушей-клаксоном.

– А Севочка, – сказала старуха, – был отчаянный авиатор. Вот он у своего аэроплана.

Другой парень – кудрявый, стройный, в комбинезоне и со шлемом в руке – опирался на крыло допотопного самолета-этажерки.

– Этот самолет мы ему купили, – объяснила старуха. – У нас было три автомобиля, не считая конных выездов. Я в молодости не знала, что значит ходить пешком. А как я была хороша! Когда мы приехали в Петербург, говорили, что я кандидатка в первые красавицы, меня прочили во фрейлины, и я была представлена императрице Марии Федоровне… Ведь вас тоже зовут Мария Федоровна? Хорошее имя…

Так вот императрица была красавица, несмотря на возраст. Когда она была в расцвете красоты, врачи сделали ей впрыскивание в кожу лица. Лицо застыло, оставшись навсегда ослепительно красивым. Когда меня ввели и я присела, она стала что-то весело говорить, а я смотрела, совершенно растерявшись, потому что лицо ее было неподвижно. Рот был открыт – такое круглое отверстие, – и я чувствую, как она говорит что-то веселое, но лицо абсолютно неподвижно, как маска. Это было очень странно.

– Даже страшно, – пробормотала мама.

– В этом мире так много страшного, – печально сказал Мима, – что перестаешь на него реагировать. Я не верю во всеобщее добро.

– Мимочка, лучше покажи фотографии, не болтай, – воскликнула старуха обеспокоенно. – А я приготовлю чай.

Она принялась ставить на стол крохотные чашечки, блюдечки, сахарницы, щипчики, золоченые и облезлые витые ложечки.

– Мыльный порошок я употребляю для стирки, – объяснила она, – а иголки и одеколон мы продали, потом продали свой паек черного хлеба – и купили пирожных. Мы решили отпраздновать новоселье с пирожными. Как давным-давно.

И она торжественно подала на стол старинную вазу с пирожными на сахарине, а я так и раскрыл рот при виде этого чуда; мать дернула меня под столом.

Мы засиделись до поздней ночи. Мима разговорился и говорил очень связно, высказывая сногсшибательные мысли. Я даже засомневался: не притворялся ли он все эти годы, прячась в психиатрической больнице?

Но потом с ним что-то произошло, он стал говорить непонятнее и непонятнее, а может, у меня ума не хватало понять? Старуха подняла его, повела, как ребенка, укладывала спать, и было странно видеть, как она сюсюкает с ним, шлепает по рукам – такого взрослого, красивого и беспомощного.

На другой день я услышал в сарае у соседей звон пилы. Задняя стена сарая выходила к нам, в ней была щель, я заглянул и увидел, что Мима пилит дрова. Он положил на козлы толстую плаху и царапал ее ржавой двуручной пилой. Свободная рукоятка болталась, пила гнулась и соскакивала, а Мима неумело, но с чрезвычайным усердием царапал и царапал эту корявую плаху. Сердце у меня сжалось. Я перескочил забор и на правах старого знакомого явился.

– Давайте вместе, одному неудобно, – деловито предложил я.

Он с ужасом посмотрел на меня и побледнел. Некоторое время молчал, потом пробормотал:

– Возможно…

Дрова пилить я умел хорошо. Но в этот раз почему-то ничего не получалось. Я волновался и смущался под взглядом Мимы, его глаза за увеличительными стеклами очков казались темными, с огромными бездонными зрачками.

С огромным трудом мы отпилили от плахи один кругляк. Мима поставил пилу к стене и сказал, задумчиво глядя на меня:

– Больше не надо.

– Не надо?

– Не надо.

– Ну, почему же?

– Я боюсь.

Очень осторожно, робко я вышел, полез через забор – меня как-то шатало, – вдруг будто щелкнул выключатель в ушах, я до невыносимости четко услышал звуки вокруг, стук телеги у моста, лай собак, смутный гул базара, «та-та-та» из Бабьего Яра, и в сарае осторожно, чуть слышно заскребла пила. Я припал к щели. Мима в одиночестве отрешенно царапал плаху.

УБИТЬ РЫБУ

Я все думаю, думаю, и мне начинает казаться, что гуманным и умным людям, которые будут жить после нас, если Только вообще будут жить, – трудно будет понять, как же это все-таки могло быть, – постичь зарождение самой мысли убийства, тем более массового. Убить. Как это? Зачем?

Как она, эта идея живет в темных закоулках извилин мозга обыкновенного людского существа, рожденного матерью, бывшего младенцем, сосавшего грудь, ходившего в школу?.. Такого же обыкновенного, как и миллионы других, – с руками и ногами, на которых растут ногти, а на щеках – поскольку оно, скажем, мужчина – растет щетина, которое горюет, улыбается, смотрится в зеркало, нежно любит женщину, обжигается спичкой, и само совсем не хочет умирать – словом, обыкновенного во всём, кроме патологического отсутствия воображения.

Нормальное человеческое существо понимает, что не только ему одному, но и другим хочется жить. При виде чужих страданий, даже при одной мысли о них видит, как бы это происходило с ним самим, во всяком случае, чувствует хотя бы душевную боль. У него, наконец, рука не поднимается.

Убить слепого котенка очень трудно. Когда их топят, некоторые битый час шевелят лапами в ведре с водой. Занимаясь этим мутным делом, дед прогонял меня, чтоб я не смотрел, и накрывал ведро мешком. Я смотрел издали на ведро, закутанное мешком, и меня начинала бить дрожь: я воображал, как они там плавают по уши в воде, не могут вздохнуть, только судорожно дергают лапами.

Вот почему, когда к нам с мамой приблудилась кошка и родила двух котят, один из которых оказался уродцем с сухими скрюченными отростками вместо лапок и при этом отчаянно «мявкал», я из жалости решил не топить его а убить сразу.

Он был влажный теплый комок жизни, совершенно бессмысленный и ничтожный, как червяк. Пришлепнуть его – раз плюнуть. Я двумя пальцами взял его, вздутого и корчащегося, вынес во двор, положил на кирпич, а другой кирпич плашмя с высоты бросил на него.

Странное дело – тельце спружинило, кирпич свалился на бок, а котенок продолжал «мявкатъ». Дрожащими руками я взял кирпич и стал толочь упругий живучий комок, пока из него не вылезли кишечки, тогда он замолчал, а я соскреб лопатой остатки котенка, отнес на помойку, а у меня темнело в глазах и тошнило…

Это не просто – убивать каких-то там – тьфу! – слепых котят.

Иногда на базаре продавали рыбу. Нам она была не по карману, но, все время судорожно размышляя, где бы добыть поесть, я подумал: а почему бы мне не ловить рыбу?

Раньше мы с пацанами ходили на рыбалку. Это, вы сами знаете, огромное удовольствие. Правда, мне бывало жалко рыбу, но ее обычно кладешь в мешок или держишь в ведерке, она себе попрыгивает там, пока не «уснет», зато какая потом получается уха!..

Удочка у меня была примитивная, с ржавым крючком, но я решил, что для начала хватит и этого, накопал с вечера червей, а едва стало светать – отправился к Днепру.

Обширный луг между Куреневкой и Днепром в половодье часто заливало до самой нашей насыпи, он превращался в море до горизонта, а потом буйно зеленел, удобренный илом. Я шел долго сквозь высокие травы, и ноги мои совсем промокли, но голод и мечта поймать много рыбы вдохновляли меня.

Берега Днепра – песчаные, с великолепными пляжами и обрывами, вода коричневатая. Здесь ничто не напоминало о войне, о голоде и ужасах. И я подумал, что вот Днепр совершенно такой же, как и в те дни, когда по стрежню плыли лодки вещего Олега или шли караваны купцов по великому пути «из варяг в греки», И сколько князей с тех пор посменялосъ, царей, режимов, а Днепр всё себе течет. Такие мысли приходят потом много раз в жизни и, в конце концов, становятся избитыми. Но мне было тринадцать лет.

Я закинул удочку, положил в карман коробку с червями и пошел за поплавком по течению. Течение в Днепре быстрое. Тут два выхода: либо сидеть на месте и каждую минуту перезакидывать удочку, либо идти по берегу за поплавком.

Протопал, наверное, добрый километр, пока не уперся в непроходимые заросли тальника, но ничего не поймал. Бегом я вернулся и снова проделал тот же путь – с тем же успехом. Так я бегал, как дурачок, досадуя, нервничая, но, видно, я чего-то не умел, либо грузило не так установил, либо место и наживка были не те. Солнце уже поднялось, стало припекать, а у меня ни разу не клюнуло, как будто рыба в Днепре перевелась.

Расстроенный, чуть не плачущий, понимая, что лучшее время клева безнадежно упущено, я решил попытать счастья в небольшом омутике среди зарослей, хотя и боялся, что там крючок зацепится за корягу, а он у меня один.

Омуточек этот был обособленным, течение захватывало его лишь косвенно, и вода в нем чуть заметно шла по кругу. Я не знал его глубины, наугад поднял поплавок как можно выше – и забросил. Почти тотчас поплавок стал тихонько прыгать.

Едва он ушел под воду, я дернул и выхватил пустой крючок: кто-то моего червя съел. Это уже было хорошо, уже начиналась охота. Я наживил и снова забросил, в глубине опять началась игра.

Что я только ни делал, как я ни подсекал – крючок неизменно вылетал пустым. Рыба была хитрее меня. Я весь запарился, мне нужно было поймать хоть ершишку величиной с мизинец!

Вдруг, дернув, я почувствовал тяжесть. С ужасом подумал, что крючок наконец зацепился, и в тот же миг понял, что это все-таки рыба. Нетерпеливо, совсем не думая, что она может сорваться, я изо всех сил потянул, так что она взлетела высоко над моей головой, – и вот я уже с торжеством бросился в траву, где она билась: «Ага, умная хитрюга, доигралась! Я тебя все-таки взял». Счастливый миг. Кто хоть раз в жизни поймал рыбу, знает, о чем я говорю.

Это был окунь, и сперва он показался мне больше, чем был на самом деле. Красивый окунь, с зелеными полосами, яркими красными плавниками, упругий и будто облитый стеклом, хоть пиши с него картину.

Но неудачи преследовали меня: окунь слишком жадно заглотал червя. Леска уходила ему в рот, и крючок зацепился где-то в желудке. Одной рукой я крепко сдавил упругую дергающуюся рыбу, а другой «водил», пытаясь вытащить из ее желудка крючок, но он зацепился там, видно, за кости. И я все дергал, тащил, сильно тащил, а рыба продолжала бить хвостом, молчаливо открывая рот, глядя на меня выпученными глазами.

Потеряв терпение, я потянул изо всех сил, леска лопнула, а крючок остался в рыбе. Вот в этот момент я вообразил, как из меня вырывают крючок, и холодный пот выступил на лбу.

Знаю отлично, что это, по вашему мнению, детские «телячьи неясности», с готовностью отдаюсь на смех любому рыбаку. Но я был на берегу один, вокруг было так хорошо, солнце шпарило, вода искрилась, стрекозы садились на осоку, а мне нечем было ловить дальше.

Я отбросил окуня подальше в траву и сел подождать, пока он уснет. Время от времени там слышались шорох и хлопанье: он прыгал. Потом затих. Я подошел, тронул его носком – он запрыгал, уже весь в пыли, облепленный сором, потерявший свою красоту.

Я ушел, задумался и ждал долго, совсем потерял терпение, наведывался к нему, а он все прыгал, и вот меня стало это мучить уже не на шутку. Я взял окуня за хвост и стал бить его головой о землю, но он открывал рот, глядел и не умирал: земля была слишком мягкая.

В ярости я размахнулся и швырнул его о землю изо всех сил, так что он подпрыгнул, как мячик, но, упав, он продолжал изгибаться и прыгать. Я стал искать палку, нашел какой-то корявый сучок, приставил к голове окуня – на меня продолжали смотреть бессмысленные рыбьи глаза – и стал давить, ковырять, протыкать эту голову, пока не проткнул ее насквозь, – наконец он затих.

Лишь тогда я вспомнил, что у меня есть ножик, не без дрожи разрезал окуня, долго ковырялся в нем, отворачивая нос от противного запаха, и где-то среди жиденьких внутренностей нашел свой ржавый крючок с целым червем. Причем окунь приобрел такой потрепанный и гнусный вид, словно вытащенный с помойки, что было странно: в чем тут держалась такая сильная жизнь, зачем надо было ее, упругую, ловко скроенную, в зеленых полосах и красных перьях, так бездарно разрушать. Я держал в руке жалкие, вонючие рыбьи ошметки, и как я ни был голоден, я понял, что после всего случившегося не смогу это жрать.

Это я только начинал знакомство с жизнью, потом я убил много животных, больших и малых, особенно неприятно было убивать лошадей, но ничего, убивал, и ел; но об этом дальше.

…Был солнечный день, и, пока я возился с окунем, там в Яру, и по всему континенту работали машины. Я меньше всего рассказываю здесь об убийствах животных. Я говорю о воображении, обладая которым, очень нелегко даже убить рыбу.

ГЛАВА ПОДЛИННЫХ ДОКУМЕНТОВ

ОБЪЯВЛЕНИЕ

Очень строго запрещается в какой-либо форме помогать русским военнопленным при побеге – то ли предоставляя им помещение, то ли продовольствие.

За нарушение этого запрета будет наказанием тюрьма либо смертная казнь.

Штадткомиссар РОГАУШ.33

Киев, 8 мая 1942 г.

Все трудоспособные жители Киева в возрасте от 14 лет до 55 лет обязаны трудиться на работах по повесткам Биржи труда.

ВЫЕЗД ТРУДОСПОСОБНЫХ ЛИЦ ИЗ КИЕВА МОЖЕТ ПРОИЗВОДИТЬСЯ ЛИШЬ С РАЗРЕШЕНИЯ РАЙОННЫХ УПРАВ.

В случаях самовольного выезда из Киева, а также неявки по повесткам Биржи труда в течение 7 дней со времени самовольного отъезда виновные привлекаются к ответственности КАК ЗА САБОТАЖ, А ИМУЩЕСТВО ИХ КОНФИСКУЕТСЯ.34

МАЙ 1942 г. СМОТРИТЕ В КИНОТЕАТРАХ:

ГЛОРИЯ – «Таковы уж эти мужчины», «Трижды свадьба».

МЕТРОПОЛЬ – «Первая любовь», «Свадебная ночь втроем».

ЭХО – «Да, люблю тебя», «Свадьба с препятствиями».

ЛЮКС – «Женщина намерения», «Сальто-мортале».

ОРИОН – «Танец вокруг света», «Только любовь».

ПРОИЗВОДИТСЯ НАБОР В УКРАИНСКУЮ ПОЛИЦИЮ.

Требования: возраст от 18 до 45 лет, рост не менее 1,65 м, безупречное прошлое в моральном и политическом отношении.35

ОПЕРНЫЙ ТЕАТР, сезон 1942 г. (только для немцев)

ОПЕРЫ: «Мадам Баттерфляй», «Травиата», «Корневильские колокола», «Пиковая дама», «Фауст». БАЛЕТЫ: «Коппелия», «Лебединое озеро».

Переименование улиц:

Крещатик – фон Эйхгорнштрассе,

Бульвар Шевченко – Ровноверштрассе,

Ул. Кирова – ул. доктора Тодта,

Появились улицы Гитлера, Геринга, Муссолини.

«ОСВОБОЖДЕННАЯ УКРАИНА ПРИВЕТСТВУЕТ РЕЙХСМИНИСТРА РОЗЕНБЕРГА» – под такой шапкой газета дает восторженный и развернутый отчет, как рейхсминистр оккупированных восточных областей присутствовал на обеде у генерал-комиссара, осмотрел выдающиеся памятники г. Киева, был на балете «Коппелия» и посетил хозяйство в окрестностях города, «где беседовал с крестьянами и имел возможность убедиться в их готовности выполнить стоящие перед ними задачи».36

ОБЪЯВЛЕНИЕ

Каждый, кто непосредственно или косвенно поддержит или спрячет членов банд, саботажников, бродяг, пленных беглецов или предоставит кому-либо из них пищу либо иную помощь, будет казнен. Все имущество его конфискуется.

Такое же наказание постигнет всех, кто зная о появлении банд, саботажников или пленных беглецов, не сообщит немедленно об этом своему старосте, ближайшему полицейскому руководителю, воинской команде или немецкому сельскохозяйственному руководителю.

Кто своим сообщением поможет поймать или уничтожить членов любой банды, бродяг, саботажников или пленных беглецов, получит 1000 рублей вознаграждения, либо право первенства в получении продуктов, либо право на надел его землей или увеличение его приусадебного участка. Военный комендант Украины Рейхскомиссар Украины.37

Ровно, июнь 1942 г.

Заголовки сводок Главной Квартиры Фюрера:

«ГОЛОД И ТЕРРОР В ЛЕНИНГРАДЕ».

«НАСТУПЛЕНИЕ ИДЕТ ПЛАНОМЕРНО. УНИЧТОЖЕНИЕ ЗНАЧИТЕЛЬНЫХ СОЕДИНЕНИЙ ВРАГА У ДОНА».

«СОВЕТЫ ПРОДОЛЖАЮТ НЕСТИ КРУПНЫЕ ПОТЕРИ».

«ВЧЕРА СОВЕТЫ ТАК ЖЕ БЕЗУСПЕШНО АТАКОВАЛИ ЦЕНТРАЛЬНЫЙ И ЮЖНЫЙ УЧАСТКИ ВОСТОЧНОГО ФРОНТА».38

Цены на рынке осенью 1942 г.:

1 килограмм хлеба – 250 рублей.

1 стакан соли – 200 рублей.

1 килограмм масла – 6000 рублей.

L килограмм сала – 7000 рублей.

Зарплата рабочих и служащих в это время 300-500 рублей в месяц.

КИНО

СЕГОДНЯ ЕШНАПУРСКИЙ ТИГР

Большой прекрасный приключенческий фильм. Впервые на экране НАСТОЯЩИЕ ПЕЙЗАЖИ ИНДИИ.

В главной роли – ЛА-ЯНА, любимая танцовщица необыкновенной красоты.

СЕНСАЦИЯ! НАПРЯЖЕННОЕ ВНИМАНИЕ! ПРИКЛЮЧЕНИЯ! ДРАМА!

С пятницы в кинотеатрах «Глория» и «Люкс».

ИНДИЙСКАЯ ГРОБНИЦА

В главной роли ЛА-ЯНА.

Еще более сильный, еще более драматический и захватывающий фильм – такой является эта вторая, целиком законченная часть «Ешнапурского тигра».

Смотрите в кинотеатрах «Глория» и «Люкс».

СРЕДИ ОБЛАВ

Шел на «Индийскую гробницу», а попал в облаву. На большой скорости ворвались на нашу площадь грузовики, с них посыпались немцы, собаки, полицаи. Бабы на базаре с визгом бросились врассыпную, с прилавков полетели корзины, посыпалась картошка, кто успел выскочить, кто нет, толпа заметалась от одних ворот к другим, где уже шла проверка «арбайтскарте».

А мне что? Мне еще нет четырнадцати, я под трудовую повинность подхожу, но в Германию – нет. Присел на ступеньку ларя, на всякий случай все-таки съежился, чтоб выглядеть еще меньше, и наблюдал.

Брали главным образом женщин, деревенских девок, пришедших на базар. [Какие у крестьян «арбайтскарте»? У них и при советской власти паспортов не было, так себе, какие-то бесправные люди – живи, пока не сцапают.] Девок быстренько подсаживали в крытые грузовики, они там визжали, трясли брезент, высовывали в дырки руки:

«Ой, матинко, поможить, ратуйте!» Растрепанная тетка Расстегнула кофту, вытащила большую белую грудь, встряхивала ею, суя в нос полицаю: «У меня грудной ребенок дома, смотрите, молоко!»

Полицаи шли цепью, прочесывая базар, подгоняя оставшихся, но явно дряхлых старух не трогали, взглянули на меня и тоже ничего не сказали. Облава кончилась так же внезапно, как и началась. Машины отъехали полные. Земля была усыпана раздавленной картошкой, разбитыми бутылками, залита молоком.

Эти облавы были теперь каждый день, но вот что удивительно: к ним привыкли, как-то сразу же приняли их как должное. Это же так естественно: одни ловят, другие спасаются. А разве бывает иначе?

[Людишек на Руси во все века колотили и ловили, чужие и свои, и половцы, и татары, и турки, и собственные Грозные, Петры да Николаи, то жандармы, то большевики, вдолбив, похоже, такую историческую запуганность, что самая настоящая – теперь уже немецкая – охота на людей казалась естественной. Наоборот, длительное отсутствие охоты показалось бы невероятным и даже подозрительным…]

У меня в кармане была получка, новые украинские деньги. Советские деньги перестали ходить в один день. Вдруг было объявлено, что советские деньги недействительны. Вместо них вышли отпечатанные в Ровно «украинские». По-моему, это была одна из самых незапутанных денежных реформ в мире: выбрасывай прежние деньги на помойку, и точка.

Новые деньги отпечатали на очень скверной непрочной бумаге, с одной стороны – свастика и надписи по-немецки, с другой – тоже по-немецки, и только в самом низу по-украински: «Один карбованець», вот это и называлось «украинские» деньги.

В кинотеатре «Глория», бывший «Октябрь», я взял билет, прошел в зал и вдруг услышал радостный крик: «Толик!»

Обернулся – Шурка Маца… тьфу ты, Крысан. Он кинулся ко мне, тормошил, щупал, я тоже обрадовался, что он жив и с ним ничего не случилось. Он кинулся в фойе, принес бутылку ситро и два бумажных стаканчика, и мы прямо в зале стали наливать и пить, чувствуя себя настоящими мужчинами, добрыми старыми товарищами, для которых дружба свята.

– А на Подоле меня никто не знает, – рассказывал Шурка. – Я для всех украинец.

– Чем занимаешься?

– Бизнесом. Серебряные рубли перепродаю.

– Да, Болик ведь пришел! – вспомнил я. – Драпанул из-под охраны, говорит: «Чуть-чуть пулеметик не прихватил». Только он домой явился – его цоп, и в Германию. А он из самого пересыльного лагеря как чесанет – и опять пришел.

– Вот живучий какой! – покатился Шурка со смеху. – Куда только ни берут, а он все домой приходит. Но его ж снова схватят?

– А он в погребе сидит, мышей ловит.

– Что-о?

– Мышеловки делает.

Свет погас, и на нас зашикали. Начался киножурнал «Приезжайте в прекрасную Германию».

Вот бодрые и веселые парубки и девчата, энергично выпятив грудь и вдохновенно глядя вперед, садятся в товарные вагоны. [Только комсомольского марша не хватает.] Вместо этого поют под перестук колес украинские народные песни. Вот и прекрасная Германия – всюду удивительная чистота, беленькие домики. Смеясь от счастья, приезжие облачаются в новую одежду, натягивают хромовые сапожки, и вот уже парни лихо правят сытыми лошадьми, а девушки обнимают за шеи породистых коров. Вечер… Теперь можно и отдохнуть. Они выходят на берег очаровательного пруда и чарующе поют «Свiтить мiсяць, свiтить ясний», а добродушный немецкий хозяин, в меру солидный, в меру забавный, тихонько подкрадывается, ласково улыбаясь, слушает задумчивую песню, как отец родной

Давно, с самого Крещатика, я не был в кино. Поэтому каждый кадр врезался в память, особенно последовавшей за журналом «Индийской гробницы».

Я смотрел ее сперва доверчиво, еще бы, подлинные индийские пейзажи и прочее, потом стал постепенно настораживаться, и полезли мне в голову мысли, фильмом не предусмотренные. Меня вдруг стала душить ненависть.

За мелькавшими на экране фигурами раджи, милых немецких инженеров и ослепительной европейки я вдруг увидел нескончаемые вереницы рабов, строивших эту треклятую бессмысленную гробницу. Они прошли вторым, даже третьим планом, но этого хватило, чтобы меня затрясло от ярости, и с фильма слетели завесы.

Они уже подбирались к Индии и снимали ее подлинные пейзажи. У них у всех – этих рабовладельцев, эксплуататоров, правителей – особая жизнь, а там, на заднем плане, так, между прочим, рабы, поделенные на бригады.

На этом фильме я погиб. До того я Учился только в газетах читать между строк, теперь во все вглядывался: а что за этим стоит? Особенно, если мне предписывают восхищаться.

Особенную ярость во мне будили предписания восхищаться великими государственными деятелями. Возможно, как мальчишка, я много потерял. Но я так никогда и не пережил увлечения ни Александром Македонским, ни Наполеоном, не говоря уж о других благодетелях. Почти болезненная ненависть к диктаторам, за которыми на заднем плане неизменно проходят вереницы и вереницы жертв, мешала мне читать и учиться, мешала воспринимать величие даже самих Шекспира или Толстого, доводя до парадоксов. Я читал «Гамлета» и пытался подсчитать, сколько холуев работает на него, чтобы он мог беспрепятственно терзаться вопросами. Читал про Анну Каренину, соображая: за счет чьего пота она кормилась-поилась и никогда не забывала красиво нарядиться, страдающая гусеница? Где-то спинным мозгом я понимал, что в чем-то дурак, но пересилить себя не мог. Бытие определяет сознание. Только Дон-Кихот был и остался близок мне.

Мы с Шуркой вышли из кино мрачные, как гиены. По тротуарам Подола прогуливались немецкие солдаты, обнимая местных Проституток. Девицы были оформлены по последней моде: крупно вьющиеся и небрежно падающие на плечи длинные волосы, пальто нараспашку, руки обязательно в карманах. Две пары перед нами распрощались, и мы услышали такой разговор:

– Что он тебе дал?

– Две марки, мандаринку и конфет.

– Мне три мандаринки.

Шурка презрительно пожал плечом.

– Самодеятельность. Вот настоящее блядство у них во Дворце пионеров – «Дойчес Хауз», публичный дом первого класса. На Саксаганского, 72, тоже Мощный бардак… Слушай, у тебя есть три тысячи? Тут один сутенер продает мешок советских денег, решил, что они пропали, просит три тысячи. Возьмем?

– У меня двести, вся зарплата.

– Жалко… А то пошел он в жопу со своим мешком, тут еще неизвестно, Придут ли большевики и будем ли мы живы к тому времени.

В витрине парикмахерской были выставлены карикатуры. На одной Сталин был изображен в виде падающего глиняного колосса, которого напрасно пытаются поддержать Рузвельт и Черчилль.

Другая изображала того же Сталина в виде заросшей усатой гориллы с окровавленным топором, которая топчет лапами трупы, детей, женщин и стариков. Знакомо до чертиков! Только на советских карикатурах в виде гориллы изображался Гитлер.

Подпись сообщала, сколько миллионов народу Сталин сгноил в концлагерях, что никакой он не рабочий, а сын сапожника-частника, отец его зверски бил, потому он вырос дефективным, по трупам соперников пришел к безраздельной власти, задавил страхом всю страну, и сам от страха помешался.

Мы почитали, позевали.

– В Первомайском парке, – сказал Шурка, – вешали комсомольцев. Они кричали: «Да здравствует Сталин!» Им нацепили доски «Партизан», а на утро вместо этих досок висят другие: «Жертвы фашистского террора». Немцы рассвирепели, как тигры, поставили полицейских сторожить. На третье утро – трупов нет, а полицаи висят… Вот что, я пошел! Скажи Болику, что я приеду!

– Где ты живешь? – закричал я, удивляясь, почему он так быстро уходит.

– Там! – махнул он. – Тикай, облава! Болику привет!

Только теперь я увидел, что по улице несутся крытые грузовики. Люди, как мыши, побежали по дворам, шмыгали в подъезды. Я прислонился к стене, не очень волнуясь: в крайнем случае метрику могу показать, что мне нет четырнадцати.

КАК ИЗ ЛОШАДИ ДЕЛАЕТСЯ КОЛБАСА

Дегтярев был плотный, немного сутуловатый и мешковатый, но подвижный и энергичный мужчина лет пятидесяти с гаком, с сединой в волосах, большим мясистым носом, узловатыми руками.

Одет был скверно: замусоленный пиджак, грязные заплатанные штаны, стоптанные сапоги в навозе, на голове – кепка блином.

Наиболее часто употребляемые им выражения:

«Фунт дыма» – в смысле «пустяки», «ничто».

«Пертурбации» – смены политических режимов.

«Погореть на девальвации» – лишиться состояния при денежной реформе.

Я явился в шесть утра, и первое, что сделал Дегтярев (и очень правильно), – это накормил меня до отвала.

В доме у него было уютно и чисто, белые салфеточки, покрывала, на кроватях белоснежное белье; и среди такой чистоты сам хозяин выглядел сиволапым мужиком, затесавшимся в ресторан.

Я живо поглощал жирный борщ с бараниной, кашу с молоком и пампушки, которые подсовывала мне старуха, а Дегтярев с любопытством смотрел, как я давлюсь, и вводил в курс дела.

Когда-то у него была небольшая колбасная фабрика. В революцию Случились пертурбации, девальвации, и фабрику забрали. Потом был нэп, и у него опять стала почти фабрика, но поменьше. Ее тоже забрали. Теперь у него просто мастерская, но подпольная, так как патент стоит бешеных денег. Поэтому ее заберут.

– Революции, перевороты, войны, пертурбации, – ну, а мы должны как-то жить? Я считаю: повезет – пляши, не повезет – фунт дыма! Соседи всё знают про меня, я им костями плачу. А прочие не должны знать. Спросят, что делаешь, отвечай: «Помогаю по хозяйству». Как в старое время батрак. Будешь водить коней, а то когда я по улице веду, все пальцем показывают: «Вон Дегтярев клячу повел на колбасу».

Я натянул свой картуз, и мы пошли на площадь к школе.

Шла посадка на пароконные площадки биндюжников, исполнявшие теперь роль трамваев, и автобусов, и такси. Бабы с корзинами, деревенские мужики, интеллигенты в шляпах лезли, ссорились, подавали мешки, рассаживались, свесив ноги на все четыре стороны.

Мы втиснулись меж корзин с редиской, ломовик завертел кнутом – поехали на Подол быстрее ветра, три километра в час, только кустики мелькают.

Я трясся, весь переполненный сознанием законности проезда (а то ведь все зайцем да пешком, а тут Дегтярев заплатил за меня, как за порядочного), и с чувством превосходства смотрел на тащившиеся по тротуарам унылые фигуры в рваных телогрейках, гнилых шинелях, калошах или босиком.

Житний рынок – человеческое море и чрево Подола (Золя я уже прочел, найдя на свалке). Кричали торговки, гнусавили нищие, детишки пели: «Кому воды холодной?» У ворот стояла худущая-прехудущая (как у нас говорят, «шкилетик») девочка и продавала с тарелки пирожные: «Свежие пирожные, очень вкусные, купите, пожалуйста». Ах ты черт возьми!..

По Нижнему Валу тянулась грандиозная барахолка, стояли нескончаемые шеренги. «Шо воно такое?» – «Палто». – «Куда ж воно годно, такое пальто?» – «Хорошее палто! Теплое, как гроб».

Дегтярев уверенно пробивался в толпе, я хватался за его пиджак, чтоб не отстать, чуть не свалил старушку, продававшую одну ложку: так вот стояла и держала перед собой стальную (хотя бы уж серебряная!) ложку. Ах ты черт возьми!..

Большой плац был забит телегами, под ногами навоз и растоптанное сено, ревели коровы и визжали свиньи.

«А чтоб отдать?» – «Семьсят тыщ». – «Щоб ты подавився!» – «Давай шиисят!» Дегтярев к свиньям только приценивался, в память добрых старых времен, а ухватился за старого, хромого, в лишаях мерина. Губы мерина отвисли, с них капали слюни, грива полна репьев, он стоял понуро, наполовину закрыв веками бельмастые глаза, и не обращал внимания на мух, которые тучами облепили его морду.

«За пять беру!» – «Ты шо, сказився? Это ж конь!» – «Голова, четыре уха, за шесть по рукам?» – «Бери за семь, хозяин, он будет все шо хошь возить, конь-огонь, на ем только на еподроме скакать!»

Дегтярев торговался жутко, хватко, размахивая деньгами, бил по рукам, плевался, уходил, опять возвращался, но дядька оказался лопоухим только с виду, уже не сходились лишь на какой-то десятке, наконец, повод перешел в мои руки, и мы с трудом выбрались из этого котла. У стоянки извозчиков Дегтярев напутствовал меня:

– Можешь сесть верхом, если не упадет, но упаси Бог, не проезжай мимо полиции.

Я подвел мерина к тумбе, влез ему на спину и толкнул пятками. Хребет у него был, как пила. Он тащился медленно, хромая, поминутно выражая желание остановиться, я его подбадривал и так и этак, лупил прутиком, потом мне стало его жалко, я слез и повел за уздечку.

Долго мы плелись боковыми улицами, тихими, поросшими травой. Я назвал коня Сивым, и он понравился мне, потому что и не думал лягаться или кусаться. Я ему давал попастись под заборами, отпускал совсем, потом звал:

– Сивый, жми сюда, тут трава лучше. Он поднимал голову, смотрел на меня – и шел, понимая, спокойный, умный и добрый старик. Мы совсем подружились.

Дегтярев поджидал меня в Кошицевом проулке. Мы долго высовывали из него носы, выжидая, пока на улице никого не будет, потом быстро, бегом завели Сивого во двор, прямиком в сарай.

– Дай ему сена, чтоб не ржал, – велел Дегтярев. Сивый при виде сена оживился, активно стал жевать, пофыркивать, видно, не ждал, что привалит такое добро.

Дегтярев был в отличном настроении, полон энергии. Поточил на бруске два ножа, сделанные из полосок стали и обмотанных вместо рукоятки изоляцией. Взял в сенях топор, ушат, ведра, и мы пошли в сарай, а за нами побежали две кошки, волнуясь и мяукая, забегая вперед, словно мы им мясо несем.

Сивый хрустел сеном, ничего не подозревая. Дегтярев повернул его, поставил мордой против света и велел мне крепко держать за уздечку. Покряхтывая, он нагнулся и связал ноги коню. Сивый, видно привыкший в этой жизни ко всему, стоял равнодушно, не сопротивляясь.

Дегтярев встал перед мордой коня, поправил ее, как парикмахер, чтоб держалась прямо. Молниеносно размахнулся – и ударил коня топором в лоб.

Сивый не шевельнулся, и Дегтярев еще и еще раз ударил, так что череп проломился. После этого конь стал оседать, упал на колени, завалился на бок, ноги его в судороге вытянулись и задрожали, связанные веревками. Дегтярев отшвырнул топор, как коршун навалился на коня, сел верхом, крикнул коротко:

– Бадью!

Я подтащил ушат. Дегтярев приподнял обеими руками вздрагивающую голову коня, я подсунул ушат под шею – и Дегтярев полоснул по шее ножом. Из-под шерсти проглянуло розовое мясо, поглубже – белое, скользкое и судорожно двигающееся дыхательное горло. Нож безжалостно кромсал трубку горла, хрящи и позвонки, так что голова оказалась почти отрезана и неестественно запрокинулась. Из шеи бурным потоком хлынула кровь, она лилась, как из водосточной трубы, толчками, и в ушате поднялась красная пена. Дегтярев изо всех сил держал дергающееся туловище коня, чтоб кровь не лилась мимо ушата. Его руки уже были окровавлены, и на мясистом лице – брызги крови. Копошащийся над конем, вскидывающийся вместе с ним, крепко уцепившийся, он был чем-то похож на паука, схватившего муху.

Я заикал ни с того, ни с сего. Он поднял забрызганное лицо.

– Чего испугался? Привыкнешь, еще не того наглядишься в жизни. Коняка – фунт дыма! Подкати-ка бревно.

Кровь вылилась вся и сразу прекратилась, словно кран закрылся. Видно, сердце, как насос, остановилось. Дегтярев перевернул коня на спину, подпер с боков бревнами. Четыре ноги, наконец, развязанные, растопырившись, торчали в потолок. Дегтярев сделал на них, у бабок, кольцевые надрезы, от них провел надрезы к брюху, и мы принялись тянуть шкуру. Она сползала, как отклеивалась, лишь чуть помогай ножом, а без шкуры туша уже перестала быть живым существом, а стала тем мясом, что висит на крюках в мясном ряду.

Тут кошки подползли и вцепились в мясо, где какая присосалась, отгрызая куски, злобно рыча.

Дегтярев не обращал на них внимания, торопился, не смахивал капли пота со лба, и так мы вчетвером стали растаскивать Сивого на части.

Копыта, голову и шкуру Дегтярев свалил в углу, одним махом вскрыл брюхо, выгреб внутренности, и вот уже печенка летит в одно ведро, легкие – в другое. Ноги, грудинка отделяются в одно касание, будто и нет в них костей. Разделывать тушу Дегтярев был мастер. Мокрый, перепачканный, сосульки волос прилипли к красному лбу, кивнул на бесформенную груду мяса:

– Носи в дом!

А дом у него хитрый: спереди крыльцо, жилые комнаты, а сзади – еще отдельная комната, со входом из узкого, заваленного хламом простенка, и не догадаешься, что там дверь.

На больших обитых цинком столах мы отделили мясо от костей и пересыпали его солью. Ножи были как бритвы, я сто раз порезался, и соль дико щипалась. Так я потом постоянно ходил с пальцами в тряпицах. Дегтярев утешил:

– И я с того же начинал, из батраков вылез. Я тебя кормлю, а вот меня ни хрена не кормили, за одну науку работал. Вот ты головастый – учись, я сделаю из тебя человека, получишь профессию колбасы делать, а это тебе не фунт дыма, никогда не пропадешь, все пертурбации и девальвации переживешь. В министры не суйся – их всегда стреляют. Будь скромным колбасником. Учись. Я учился.

В центре мастерской стояла привинченная к полу мясорубка в человеческий рост, с двумя рукоятками. Дегтярев постучал в стену, явилась его старуха, рыхлая и флегматичная, с белесым деревенским лицом, вздыхая, забралась на табуретку и стала скалкой пихать мясо в воронку. Мы взялись за рукоятки, машина зачавкала, заскрежетала, старенькие шестерни затарахтели. После голодухи я не был силен, главную прокрутку делал хозяин, он работал, как вол, тяжело дыша, мощно вертел и вертел. Жестоко работал. Я задыхался, и временами не я вертел, а ручка таскала меня.

Готовый фарш шлепался в ведра. Потом Дегтярев вывернул его в корыта, сыпал соль, перец, горсти белесых кристаллов какой-то грязной селитры.

– А не вредно? – спросил я.

– Для цвета надо. Черт его знает, в общем жрут – никто не подыхал. Я сам лично колбасу не ем и тебе не рекомендую… Теперь учись: льется вода, и два ведра мяса впитывают ведро воды, вот тебе и вес, и прибыль.

Удивительно мне было. Надев фартуки, мы перетирали фарш с водой, как хозяйки трут белье на стиральных досках: чем больше тереть, тем больше воды впитается.

Опять у меня зеленело в глазах. Напоролся в фарше на что-то, порезался: кусочек полуды.

– Воронка в мясорубке лупится, – озабоченно сказал Дегтярев. – Иди завяжи, чтоб кровь не шла.

– Люди будут есть?

– Помалкивай. Пусть не жрут, что, я их заставляю? Вольному воля.

Шприц, как положенное набок красное пожарное ведро, тоже имел корбу с рукояткой, шестерни и длинную трубку на конце. Набив его фаршем, Дегтярев крутил рукоятку, давил, а я надевал на трубу кишку и, когда она наполнялась, завязывал.

Работали много часов, как на конвейере, оказались заваленными скользкими сырыми кольцами. Но самой неприятной оказалась колбаса кровяная. Каша из шприца сочилась, а кровь была еще с прошлого раза, испорченная, воняла, дышать нечем, а конца кишки не видно – руки по плечи в каше и крови. Когда все это кончилось, я, шатаясь, вышел во двор и долго дышал воздухом.

А Дегтярев работал как стожильный. В углу мастерской была печь с вмурованным котлом, полным зеленой, вонючей воды от прошлых варок. Дегтярев валил колбасы в котел, они варились, становясь от Селитры красными. То-то я раньше удивлялся, почему домашняя колбаса никогда не бывает такая красивая, как в магазине. Колбасные кольца мы нанизывали на палки и тащили в коптильню на огороде, замаскированную под нужник.

Глухой ночью выгружали последние колбасы из коптильни – горячие, вкусно пахнущие, укладывали в корзины, покрывая «Новым украинским словом». Я уж и не помню, как Дегтярев отвел меня спать на топчане. Я пролежал ночь, как в яме, а чуть свет он уже тормошил:

– На базар, на базар! Кто рано встает, тому Бог подает.

На коромыслах, как китайцы, мы перетащили корзины к стоянке, отвезли на Подол, в каком-то темном грязном дворе торговки приняли их. Дегтярев шел с отдувающимися от денег карманами. Опять пошли на толкучку, он шушукался с разными типами, оставлял меня у столба, вернулся с похудевшими карманами, хитро спросил:

– А ты золотые деньги видел?

Я не видел. Он завел меня за рундук, достал носовой платок, завязанный узелком. В узелке были четыре червонца царской чеканки. Дегтярев дал мне один подержать.

– По коню! – весело сказал он. – Все, что мы наработали.

Я пораженно смотрел на эту крохотную монетку, в которую превратился старина Сивый. И еще я оценил доверие Дегтярева. Давно уже печатались приказы о сдаче золота, за обладание которым или даже просто за недонесение о нем – расстрел.

– При всех революциях, переменах, пертурбациях только с этим, братец, не пропадешь. Остальное – фунт дыма, – сказал Дегтярев. – Подрастешь – поймешь. Ты меня слушай, ты не смотри по сторонам, еще вспомнишь не раз старого Дегтярева… А теперь пошли торговать нового скакуна.

Работал я у Дегтярева зверски. На меня он переложил всю доставку колбас торговкам: его с корзинами уже примечали. Он мне выдавал деньги на извозчика, но я экономил, «зайцевал», прыгал на трамваи. Извозчики сгоняли, лупили кнутом. С корзинами трудно. Раз свалился с грузовика, собралась толпа. Одежда на мне обтрепалась, вечно был судорожный, неприкаянный, как беспризорный котенок.

Однажды, убирая мастерскую, отважился и стянул крупное кольцо колбасы, запрятал в снег под окном. Весь вечер дрожал, потому что Дегтярев пересчитывал. А я тяпнул до счета. Уходя домой, полез в снег – нет колбасы. Тут у меня душа ушла в пятки: выгонит Дегтярев. Присмотрелся – на снегу следы кошачьи… Ах, гадюки проклятые, я у Дегтярева, они у меня. Так и не попробовал колбасы. Дегтярев в первый день дал мне четыре кости Сивого, и потом с каждого коня давал костей. Но с них мало навара, особенно со старых.

ЛЮДОЕДЫ

Вешали людоеда. В Киеве было много разговоров об этом, люди бегали смотреть. Я не пошел: работы много.

Собственно, не он сам людоед, а других заставил быть людоедами. А был колбасник, как Дегтярев. Он выходил на базар, выбирал какую-нибудь бабу или мужика попроще и предлагал по дешевке соль, якобы у него есть на дому. Вел к себе домой, пропускал вперед в дверь, бил топором по затылку – и разделывал на колбасу. Попался на небрежности. Одна хозяйка принесла домой колбасы, сели есть – что за черт, кусок человеческого пальца в колбасе. Кинулись к торговке, через нее взяли и промышленника. Он сознался, что почти год так работал. Много народу человечиной накормил.

Дегтярев комментировал:

– Дурак. Старая кляча гроши стоит, а он и на это поскупился. Правда, oн свои колбасы выдавал за свиные, это верно, у человека и свиньи один вкус, так что деньги драл те еще. Я его знал, одни и те же торговки и у него, и у меня брали. Нет, в каждой профессии все-таки есть предел нахальству. А ты про эту банду кладбищенскую слышал?

Я не слышал.

– Ну, как же! Их, правда, пошлепали без рекламы. Кладбищенский сторож был у них главный, сам изобрел. После похорон раскапывали могилу, добывали мертвеца – и пускали на корм свиньям. Они там при кладбище целую ферму свиную развели. Потом уже эти свиньи – на колбасу. Вообще-то хозяйственно. Он, теперешний мертвец, хоть и тощий, а все же мясо, при таком голоде чего добру пропадать? И никто бы не знал, да они сами перегрызлись, доходы не поделили, и один всю банду продал. Тут главное, чтобы ты не знал, что ешь. Колбаса для этого удобная штука, в нее все что хочешь пихай, только перемалывай хорошо. С этой свиной фермой они лихо придумали, мне даже понравилось. Если свиней мясом кормить, они как на дрожжах жиреют. Привыкай, говорю тебе: еще не того насмотришься. Коней уже не жалко убивать?

– Жалко.

– Эх ты, дурачок, что их жалеть? Видишь, жизнь какая, не то что кони – люди идут на колбасу…

МНЕ ОЧЕНЬ ВЕЗЕТ В ЖИЗНИ, Я НЕ ЗНАЮ, КОГО УЖ ЗА ЭТО БЛАГОДАРИТЬ

Да, я считал, что мне очень повезло. Работал тяжело, но был сыт, приносил кости. Маме было хуже: она только раз в день получала на заводе тарелку супа.

Самый ловкий шаг выкинул дед: пошел »в приймаки» к бабе. Он долго и галантно сватался на базаре к приезжим крестьянкам, напирая на то, что он домовладелец и хозяин, но у одиноких старух были на селе свои хаты, переселяться в голодный город они не хотели даже ради такого блестящего жениха.

Дед это скоро понял и сообразил, что если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Он срочно полюбил одну старую одинокую бабу по имени Наталка – из села Литвиновки, запер свою комнату и отправился «приймаком» в село.

Дед дипломатично рассчитал, что баба Наталка будет готовить борщи и пампушки, подавать ему на печь и добавлять по субботам самогоночку, но он не учел того, что контракт был двусторонний. Баба Наталка была такая же хитрая, как и он, и рассчитывала, что дед будет пахать, сеять, жать, молотить вместо нее. Пребывание деда Семерика в Литвиновке превратилось в одно сплошное недоразумение и непрерывный скандал.

Длилось это несколько месяцев, потому что дед все-таки отчаянно цеплялся за возможность каждый день есть борщ и кашу, но в свои семьдесят два года пахать он все-таки не мог, и оскорбленная баба Наталка с треском изгнала его. Он утешился тем, что перезнакомился со всей Литвиновкой, и теперь крестьяне все чаще останавливались у него на ночлег, платили кто кучку картошки, кто стакан гороху, и этим он стал жить. Снова позавидовал мне, просился к Дегтяреву вторым работником, но из этого ничего не вышло – какой опять-таки из него работник?

И вдруг Дегтярев исчез.

Я, как всегда, пришел рано утром, но озабоченная старуха велела идти домой: Дегтярев уехал по делам, будет завтра. Но его не было завтра и послезавтра. Потом он сам зашел за мной, взволнованный, с большой корзиной:

– Скорее, пошли работать!

В корзине была свежая рыба, которую он подрядился коптить. Он нацарапал несколько записок, послал меня с ними к торговкам на Подол. Когда я вернулся, рыба уже была готова, кучей лежала на столе в мастерской – бронзово сверкающая, головокружительно пахнущая.

Дегтярев задумчиво сидел перед ней, какой-то осунувшийся, усталый, впервые безвольно положив на стол свои прежде такие деятельные руки. Я ничего не понял, но у меня сжалось сердце.

– А ничего рыба получилась! – сказал я.

– Вот именно, что ничего. Запорол! – сказал Дегтярев. – Я ее, проклятую, давно уже не коптил, все перепутал. Стыдно нести.

Он стал осторожно укладывать рыбу в корзину, выстеленную газетами. Я не видел, что он там запорол.

– Вот что. Отнесешь ты, – сказал он. – Скажешь: Дегтярев плохо себя чувствует, не смог. Упаси тебя Бог отковырнуть: они по счету. Пойдешь по Сырецкой, мимо консервного завода, мимо кирпичных заводов, дорога свернет влево в гору; иди по ней долго, увидишь военный лагерь с вышками, в воротах скажешь: «Это пану официру Радомскому». Объяснишь ему, что я болен и не мог прийти. С корзиной отдавай, обратно ее не неси.

– Корзина новая

– Черт с ней. И не говори, что я испортил, он, может, еще и не поймет. Отдал – и ходу домой. Понял?

А чего тут понимать? Я взвалил тяжеленную корзину на плечо (вечно болит, натертое до крови коромыслами) и потопал. Уже выбился из сил, едва дойдя до Сырецкой. Но я знаю это: вроде сил уже нет, а тащишься и тащишься, и всё они откуда-то есть.

Садился отдыхать с наветренной стороны, чтобы не слышать этого проклятого запаха копченой рыбы.. И миновал консервный завод, и миновал кирпичные, и дорога пошла налево в гору.

Уж так я был рад, такой довольный, когда увидел, наконец, слева от дороги военный лагерь. А здоровый он был, собака, я все шел и шел, а ворот не видно.

Щиты: «ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА. ПРИБЛИЖАТЬСЯ БОЛЕЕ ЧЕМ НА 15 МЕТРОВ ЗАПРЕЩАЕТСЯ. ОГОНЬ ОТКРЫВАЕТСЯ БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ».

Поэтому я инстинктивно жался к правой обочине и косился на часовых на вышках. Проволока была в три ряда, и средний ряд на чашечках, явно под током, значит, лагерь был очень важный, может, даже секретный.

Доплелся, наконец, до угла, где были ворота. Решил, что тут пятнадцатиметровая зона недействительна, подошел к часовому, который скучал, опершись о столб ворот.

– Пану официру Радомскому, – сказал я, показывая на корзину.

Он кивнул на длинное приземистое строение тут же у ворот, что-то сказал, я понял только одно слово «вахштубе» – караулка. Я поднялся по ступенькам на крыльцо, вошел и очутился в длинном коридоре. Никого не было, только слышался стук пишущей машинки, и я пошел на него. Дверь в комнату была приоткрыта, несколько девушек болтали – наши, местные, секретарши, что ли. Как в какой-нибудь конторе – забрызганные чернилами столы, счеты, расчерченные ведомости со столбиками цифр. Девушки были по-куреневски красивые: розовощекие, полненькие, в кудряшках; они уставились на меня.

– Это пану официру Радомскому, – сказал я свою фразу.

– А-а! Ставь сюда.

Одна из девушек помогла мне водрузить корзину на стол и сразу полезла под бумагу, переломила рыбу:

– Ого, ничего… м-м… а вкусно!

Они окружили корзину и своими полненькими пальцами в чернилах стали рвать рыбу и класть в рот, простые такие, озорные куреневские девчонки. Я забеспокоился, но раз они так храбро уцепились за эту рыбу, значит они имели право, так я подумал – и обрадовался, что она им понравилась. Жрите на здоровье.

– Это от Дегтярева, он болен, не мог прийти, – сказал я, завершая свою миссию.

– Ага… м-м… передадим. Спасибо.

Я и ушел, правда, немного беспокоясь, что не отдал лично «пану официру», они же могут половину слопать. А потом я пожалел, что сам не съел хоть самую малую рыбку: никто и не собирался их пересчитывать.

Дегтярев необычайно обрадовался, когда я вернулся и дал полный отчет, как и кому вручил рыбу. Ему не понравилось, что я отдал не самому «пану официру», но когда я описал, как секретарши ели и хвалили, он вскочил, заходил по комнате.

– Это хорошо, может, даже лучше! Они, дуры, не поймут. И пальчики облизывали? Слава Богу, может, эта пертурбация сойдет. Больше не возьмусь, ну ее к дьяволу. Фу, слава Богу! Чеши домой, больше работы нет.

Я ушел, недоумевая, почему всё это так его встревожило. Ну, даже если и испортил рыбу, подумаешь, велика беда. Понимаю, конечно, что ему, как мастеру, стыдно перед немцем-заказчиком, судя по всему лицом важным

И вдруг я подумал: постой, где ж это я был? Ведь это – тот лагерь над Бабьим Яром, о котором говорят ужасы. Но у меня, уставшего и обалдевшего от этой корзины, не увязалось, что я подхожу к нему с тыла. Возили-то в него из центра города, через Лукьяновку, а я пришел через Сырец, с тыла.

Значит, Дегтярев там был – и вышел? За что, как? За золото, за корзину рыбы? И мое счастье было именно в том, что «пана официра» не оказалось: а ну рассердись он, что Дегтярев не пришел, ведь он мог бы оставить меня. Ах ты ж, гад подлый, послал меня вместо себя! Как на минное поле.

Я стал вспоминать эту колючую проволоку под током, вспомнил, что видел во дворе унылых военнопленных, но не присматривался: где их теперь нет? И слышал выстрелы за бараками, но не прислушивался: где теперь не стреляют? Я как воробей, прилетел в клетку и улетел, и мне повезло.

И, во всяком случае, мне вообще до сих пор здорово везет, я не знаю, кого уж за это благодарить, люди ни при чем. Бога нет, судьба – фунт дыма. Мне просто везет.

Совершенно случайно я не оказался в этой жизни ни евреем, ни цыганом, не подхожу в Германию по возрасту, меня минуют бомбы и пули, не ловят патрули, Из-под трамвая я чудом спасся, и с дерева падал – не убился. Боже мой, какое везение!

Наверное, вообще в жизни живут только те, кому здорово везет. Не повези – и я в этот момент мог бы сидеть за проволокой Бабьего Яра, случайно, нечаянно, допустим, только потому, что «пан официр» оказался бы не в духе или вдруг оцарапал десну рыбьей костью

Я прошел немного по улице как пришибленный. Уже вечерело, тучи были тяжелые и лиловые. Опять бессильно прислонился к забору. Мне стало так тошно, такая тоска, что хоть бери и тявкай.

Невыносимое ощущение духоты; молчаливый мир; багровые полосы по небу. Я почувствовал себя муравьишкой, замурованным в фундаменте. Весь мир состоял из сплошных кирпичей, один камень, никакого просвета, куда ни ткнись головой – камень, стены, тюрьма.

Во мне было море отчаянной животной тоски. Это же вдуматься: земля – тюрьма. Кругом запреты, все нормировано от сих до сих, все забетонировано и перегорожено, ходи только так, живи только так, Думай только так, говори только так. Как это, зачем это, кому надо, чтоб я рождался и ползал в этом мире, как в тюрьме? Настроили заграждений не только для муравьишек – для самих себя! И называют это жизнью.

Несчастные люди, за что на вас такое? Рождаетесь, как голодные, холодные, бездомные щенята на мусорной куче. И дождь вас хлещет, и морозы губят, и прямое уничтожение. И удрать никуда невозможно, и спрятаться – некуда. Да где же эта самая справедливость, где же вы, умные люди, на свете?

Выбросьте из словарей слово «человечность». Нет такого понятия. Нет никакой человечности на земле.

Третья часть
ПОБЕГ ИЗ МОЛЧАНИЯ

Тысячу лет назад Вышгород был большим и славным городом, соперником самой «матери городов русских» Киева. Потом он не выдержал соревнования, исчез, и теперь это обыкновенное село на высоком днепровском берегу.

У меня было с собой десять тысяч рублей, и поэтому я решил избегать людных мест: самые людные места стали теперь и самыми опасными.

Дегтярев сторговал жеребчика у вышгородского мужика. Моя задача была отнести деньги и привести коня; не раз так делал. Я пошел не по шоссе, а через луга, мимо речки Почайны, через рощу Дубки, и не пожалел, потому что не встретил ни души.

Вот странно, пройдя полсела, я уже издали увидел немецких солдат, почувствовал неладное и мог бы повернуть обратно и скрыться, но я продолжал, как загипнотизированный, идти прямо на них, пока голова панически и бестолково что-то соображала и ничего не могла сообразить.

Они остановили меня деловито и обыкновенно. Один отечески взял меня за плечи, повернул и повел обратно, другой продолжал ходить по дворам.

Сразу я все понял, сразу подчинился и послушно протопал во двор избы, где на завалинке и просто на земле сидели десятка полтора мужиков, стариков, мальчишек со спокойными, безразлично-отсутствующими лицами. Я на всякий случай уточнил у мальчишки моих лет:

– В Германию облава?

Угу, – шмыгнул тот носом, – всих забирають

Прислонясь спиной к стене, я рассеянно подумал: теперь Дегтярев решит, что я его деньги украл. Правда, когда придет мать и поднимет тревогу, он поймет, что со мной беда, но в это время я буду уже на пути в Европу. Пришло это и ко мне.

Облава была спокойная. Солдаты ходили по хатам, брали всех мужчин, и все приходили спокойно, молча, как и я. Теперь уже никаких документов не смотрели, годы рождения не играли роли. Все чисто и благородно: попался так попался – и заткнись.

Выгнали всех на улицу, образовалось подобие колонны военнопленных, мы повалили серой массой, взбивая пыль, а конвоиры шли по сторонам с винтовками под мышкой. И я невольно поймал себя на том, что иду, уставясь в землю, что меня именно гонят. Соседи толкались, я почувствовал себя не столько человеком, сколько животным в стаде.

Нас пригнали на колхозный двор, окруженный постройками, и остановили среди останков ржавых волокуш и сеялок. Конвоиров было немного, и они, видно, до того привыкли к подчинению и людской стадности, что даже не вошли во двор, а двое остались у ворот, наблюдая за двором, остальные же куда-то пошли.

Мужики длинным рядом расселись под стеной избы, похоже бывшего сельсовета. В поисках местечка я дошел до угла ее, увидел булыжник и устроился на нем, правда он был на солнцепеке, но тень всю заняли.

Хоть какой я был разнесчастный, но от деревенских отличался одеждой. Все они были серые, оборванные; сидели молча, тупо. Ощущение того, что и я частица стада, не оставляло меня, а я этому противился.

Подумать только, что стадо коров, что стадо людей – никакой разницы, выходит? Коров гонят на бойню, направляют батогами, делят на мелкие партии, и стадо слушается, разделяется, и каждая единица по очереди, по порядочку, нос в хвост подходит под удар. Это стадо рогатое – если бы оно вздыбилось, осознало свою силу, оно бы всю бойню разнесло. Но его убивают поодиночке, спокойно бьют, с обеденными перерывами.

А поблизости тут, рядом за забором, пасется другое стадо, и оно ничего, его пока не касается. «Животные, – говорим мы, – они не понимают». А люди – все понимают и все равно ведут себя, как стадо. Видимо все-таки не так уж далеко мы ушли от животных?

Как это было перед войной? Год за годом наши пастухи выхватывали поодиночке и пачками, гнали стадами в Сибирь, стреляли, а другие паслись, смотрели, холодели от страха, ждали. А как немцы согнали тьму на улице Мельникова, и она там сидела, ждала очереди и на другой день, и на третий, им уже нечего было терять – и не вздыбились, не разнесли, только рыдали и ограниченными группами проходили на процедуру. Вокруг же был как будто цивилизованный город, в нем оставались другие, в том числе и я, паслись и помахивали хвостами, видели, слышали, холодели от страха, молчали.

Это уму непостижимо! Нас шлепают, а мы только шарахаемся, как стадо, – и молчим. У пастухов за плечами тысячелетний верный опыт: наглой уверенностью, дубиной и батогом запугать и загнать в молчание, а потом уже делай, что хочешь, соломинкой махни, а стадо шарахается.

Это как бывает великовозрастный хулиган в школе один измывается над всем классом. [Сменяя один другого, наглые прохвосты довели народ на Руси до состояния жвачного стада, которое уже не понимает, куда ему и шарахаться на этой политой кровью земле, ровной и плоской, как стол, так что некуда стаду и спрятаться, и другой земли у него нет.]

Когда солдаты увидели что-то на улице и стали смотреть, я встал с камня и отошел помочиться за угол. Там были в крапиве разные кирпичи и железяки. Натыкаясь на них и неосторожно звякая, я добрался до плетня и с треском полез через него. Был почти уверен, что сейчас подбегут солдаты, вернут или пристрелят.

Но пока ничего. Налево вниз шел проулок, а справа он выходил на главную улицу, по которой я пришел, – выходил широко, целым плацем, посередине которого стояла неогороженная хата. И я по-идиотски пошел на главную улицу, обходя хату слева, потому что по этой дороге я пришел и ее знал. Право, я был какой-то невменяемый и надеялся только на свое счастье.

И все было хорошо, охрана у ворот не увидела меня, хотя могла бы увидеть. Но впереди показались те солдаты, что уходили. Я поднял с земли прутик, надвинул на лоб картузик, как можно больше сжался, уменьшился и, беззаботно пошмыгивая носом, прошел мимо солдат, которые между собой говорили. Когда я отошел уже метров двадцать, они, видно, спохватились и окликнули:

– Эй, малэнки!

Я продолжал идти, будто не слышал.

– Эй! – заорали сзади.

Тут я побежал. Защелкали затворы, но улица была кривая, я долетел до поворота, вытаращив глаза, топоча, как мотоциклет. Раздался выстрел, лично МОЙ ВЫСТРЕЛ, за ним почти одновременно еще два МОИХ ВЫСТРЕЛА, но они, очевидно, палили только в моем направлении, а видеть меня уже не могли.

Всем телом, особенно затылком, ощущая возможность пули, я бежал и петлял по улочке, она круто пошла вниз, там был какой-то мосточек, я еще хотел забиться под него, но, пока подумал, ноги сами перебежали, и я оказался среди огородов, а за ними узнал луг, по которому пришел сюда.

И опять – именно потому, что я пришел сюда именно этой дорогой, – я побежал по ровному лугу. На нем меня можно было пристрелить, как зайца, но я побежал, потому что мысли не успевали за ногами, чесал, не оглядываясь, в слепом ужасе, досадуя только, что медленно бегу.

Они за мной не погнались. Не знаю почему. Я бежал, пока не потемнело в глазах, до самых Дубков, упал в траву и корчился, заглатывая воздух… «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…»

Вышгород остался далеко позади, в голубоватой дымке. Я напился из болотца воды, намочил голову и понемногу пришел в себя. Живой!

Ах, пертурбация-девальвация, живой! Взяли, гады? У вас винтовки, у меня ноги, расчудесная жизнь, сколько раз уже меня спасали только ноги! Слава вам, ноги, сохраняющие жизнь! Она, жизнь, мне нужна.

Нет, я, кажется, теперь знаю, зачем я живу, околачиваюсь под рундуками, обгладываю конские кости – я расту, чтобы ненавидеть вас и бороться с вами. Вот какое занятие я выберу себе в жизни: бороться с вами, заразы, превращающие мир в тюрьму и камнедробилку. Слышите вы, заразы?

ГОРИТ ЗЕМЛЯ

Ночью меня разбудила мать:

– Скорее вставай, посмотри в окно!

Окна были кроваво-красными. Над железнодорожной насыпью летели искры, и гребень ее был в бледных языках пламени. Со сна мне это показалось фантастичным: как может гореть земляная насыпь? Там камни, рельсы, там еще закопаны наши патроны… Это было как муторный сон, но земля действительно горела.

– Завод горит, – сказала мать.

И сразу все стало на место. Завод «Спорт» был сейчас же за насыпью, самого его не было видно – только языки пламени. До утра мы не спали, мама ходила, хрустя пальцами, думала, что теперь будет. Она там, на заводе, топила печи.

Это был обыкновенный механический завод, выпускал до войны разные спортивные снаряды и кровати. Теперь рабочих на нем было мало, и работа шла «не бей лежачего»: все собирались в углу, точили лясы, а один стучал молотком по железу, чтобы шеф слышал, что работа кипит.

Чинили всякую дрянь: одно чинят, другое ломают. Каждый делал себе и выносил для обмена зажигалки, ведра, совки. Говорят шефу: станок сломался. Он верит, волокут станок на свалку. Инженер давал дурацкие чертежи: строят, клепают, приваривают, потом оказывается, что надо все наоборот, давай сначала. Это потому, что простоватому шефу самому до лампочки был этот завод. Он оборудовал себе в заводоуправлении отличную квартиру, запирался там с дочерью завхоза Любкой, а завхоз в честь этого воровал все, что хотел.

Мать убирала конторские помещения, разносила бумаги, топила печи, и так как ей нужно было приходить раньше всех, ее рабочий день продолжался 15 часов. Зимой она будила меня в три часа ночи, мы брали санки и шли к заводу. Там я залезал в простенок и ждал. Мать выносила связку поленьев, и я тащил их домой, отчаянно труся, как бы не попасться на глаза патрулю. А что делать? Если бы не эти дрова, мы бы в ту зиму замерзли к чертям собачьим.

Наутро после пожара начались расследования и допросы. Накануне привезли сотню армейских саней на оковку, затащили в цех, и вот они-то и загорелись ночью. Сгорели все главные цеха, завода в общем не стало. Шеф бился в истерике, допросы шли много дней. Рабочие молчали. В ту ночь на заводе никого не было, кроме дряхлого сторожа, да и тот спал, а когда увидел пожар, то один ничего уже сделать не мог.

Случай самый рядовой. В самом воздухе, казалось, носится ненависть к немцам. [Слухи с востока один обнадеживающее другого: Сталин изменил политику, советская власть теперь уже другая, религию признали, открывают церкви, в армии ввели погоны, офицерские чины, и страну уже называют не СССР, а как до революции – Россия… Особенно удивительно было про погоны. Сколько в революцию из-за них было! Кто в погонах – значит, смертный враг. Большевики захваченным в плен офицерам вырезали на плечах лоскуты кожи в виде погонов, а те в свою очередь пленным большевикам – звезды. И вдруг теперь в советской армии – погоны и офицерские чины! Мирно уживаются со звездами. Вот так бы давно пора. Взялись, наконец, за ум. Вот за такую разумную власть народ в огонь и воду пойдет и все грехи ей простит, потому что все-таки – своя, родная.]

В немецких сводках появились сплошь «оборонительные бои», «успешные отражения», «сокращения фронта» и «противнику удалось на незначительном…» Оставив город, они об этом не сообщали, но писали так: «Бои идут западнее Орла». Все понятно, завидуем Орлу. Рады победе на Курской дуге.

И что бы газеты ни писали, как бы ни изворачивались, какую бы убедительную ложь ни преподносили, в конечном счете правда все-таки всплывает. Это напрасный труд и самоутешение для тех, кто изворачивается. Научился наш народ читать между строк, слышать между слов, Десятилетиями вырабатывал свой телеграф народный. Ничего от него не скрыть. Это вот как 29 сентября 1941 года расстреливались все до единого свидетели Бабьего Яра, а Куреневка знала подробности через час после первых выстрелов.

[Слухи о советских реформах и о немецких поражениях породили надежду.]

Немцы сидели в переполненном ненавистью Киеве, как на вулкане. Каждую ночь что-то взрывалось, горело, кого-то ненавистного убивали.

Горел комбикормовый завод за трамвайным парком, и наутро, говорили, на стене была надпись мелом: «Это вам за Бабий Яр. Партизаны».

Взорвался мост через Днепр на Дарницу, подрывались на минах эшелоны. На Печерске горел огромный эсэсовский гараж. В театре музкомедии были обнаружены мины за пятнадцать минут до офицерского собрания с участием Эриха Коха. То там, то здесь в городе появлялись листовки, только и разговоров стало, что о партизанах.

За Ирпенем и Дымером партизаны освобождали целые районы и устанавливали Новую, справедливую советскую власть. Из-под Иванкова кубарем прилетали сельские полицаи и старосты, рассказывали, что идет партизан тьма-тьмущая и нет от них никакого спасения. Киевских полицейских формировали и отправляли на Иванков, и перед отъездом они напивались, плясали, и плакали, что живыми им не вернуться.

Немцы и полицаи стали ходить только группами и с винтовками. Двор куреневской полиции изрыли траншеями и выстроили мощный дот амбразурами на улицу.

Они были везде, эти неуловимые партизаны, но как к ним попасть? По ночам я думал о Грабареве на Зверинце, но разве он поверит, когда я явлюсь и скажу: «Дайте мне листовок»? Снова насыплет в картуз яблок и посмеется. Или у матери на заводе те, что подожгли – мы-то с мамой почти уверенно знали, кто это сделал, но они же после пожара втройне осторожны, примут меня, пожалуй, за малого провокатора. Потому что за донесение о подпольщике платят огромные деньги, а за недонесение – расстрел.

У меня внутри все переворачивалось, меня дрожь била при одной мысли, что наступают наши, и эта тьма может сгинуть. Однажды я сидел один в хате, полез искать тетрадку, развел чернила, обдумал и написал на листке такое:

ТОВАРИЩИ!

Красная Армия наступает и бьет фашистов. Ждите ее прихода. Помагайте партизанам и бейте немцев. Скоро им уже капут. Они знают это и боятся. И полицаи, их собаки, тоже трясутся. Мы расплатимся с ними. Пусть ждут. Мы придем.

Да здравствуют славные партизаны!

Смерть немецким окупантам!

Ура!

На оставшемся свободном пространстве я нарисовал пятиконечную звезду, густо затушевал ее чернилами, и воззвание приобрело, по моему мнению, очень героический вид. Особенно это мужественное ура!», которое я сам придумал, остальное же Я копировал с подлинных листовок. Выдрал второй листок из тетрадки, готовый писать сто штук. Но у меня ноги сами прыгали: скорее бежать и клеить. Я уже знал где: на мосту, там многие проходят и прочтут.

Едва дописал второй листок, положил его к печке, чтобы сохла густо залитая звезда, развел в рюмке клейстер, намазал, сложил листок вдвое и, сунув за пазуху, держа двумя пальцами, побежал.

Как назло, все шли прохожие, поэтому, когда я дождался момента, листовка подсохла и склеилась. Панически стал ее раздирать, слюнил языком, приклеил косо-криво к цементной стене – и с отчаянно колотящимся сердцем ушел. Вот и все. Очень просто.

Открыл дверь и остановился: в комнате стояли моя мать и Лена Гимпель и читали второй экземпляр моего труда, оставленный у печки. Я независимо прошел к вешалке и снял пальто.

– Вообще ничего, – сказала Лена. – Но раз ты решил писать листовки, не оставляй их на видном месте. Еще успеешь сложить голову, Куда ты, спешишь, что-что, а это от тебя еще потребуют. И чего бы. лезть раньше времени?

– Толик, – сказала бледная мама, – тебе в Бабий Яр захотелось?

– И за что тебе только грамоты в школе давали, – пожала плечами Лена, – слово «помогайте» пишется через «о», а «оккупанты» – через два «к» Звезда и «ура» – глупо, сразу видно, что мальчишка писал. Таких дураков, как ты, отыскивают по почерку.

Голову они мне мылили немного, но веско. Сказали еще, что такие наивные, как я, годятся только, чтобы без толку погибнуть. Что Мне нужно многое понять и во многом разобраться. Что я должен расти – и учиться, Я учился.

[По ночам, когда засыпала мать, я при коптилке начал записывать истории из жизни: как мы с дедом ходили на обмен, как скотница предала еврейского мальчика. Начал какую-то очень героическую историю о благородном вожде восстания, как Бюг-Жаргаль у Гюго, он-то уж у меня сыпал немцам по первое число. Исписанные листки я моментально прятал за пазуху при малейшем шорохе, а потом, завернув в куски старой клеенки, зарывал в сарае, в углу, в сухой песок. Это не годилось бы для публикации, пожалуй, ни при какой власти, потому что было слишком искренне и наивно.]

Начались бомбежки Киева, и это говорило, что фронт идет к нам. Советские бомбардировщики прилетали по ночам. Сперва гулко громыхали зенитки, в небе вспыхивали огоньки разрывов, горохом взлетали вверх красные трассирующие пули. Черное небо дрожало от воя невидимых самолетов.

Окна дедовой комнаты выходили в сторону луга, поэтому он прибегал на нашу половину, мы открывали окна, вылезали на подоконники в ожидании спектакля, и он не задерживался.

Ярко вспыхивали сброшенные на парашютах осветительные ракеты. Они висели в небе, с них стекал сизый дымок, и в их призрачном свете становился виден весь город – башни, крыши, купола Софии и Лавры… Самолеты гудели и кружили долго, выбирали, обстоятельно прицеливались, потом ухали бомбы. Одна ляпнула прямо на кожевенный завод Кобца.

Мы их не боялись, потому что они падали только на заводы, мосты или казармы, но ни в коем случае не на жилье горожан, и это доказывало Новую небывалую справедливость советской власти. Всем было известно, что партизаны сперва точно сообщают военные объекты, а при налетах подают сигналы фонарями. Для этого нужно было сидеть рядом с объектом и мигать, вызывая бомбы на себя,

2 мая 1943 года в Оперном театре должен был состояться большой концерт. У входа толпились празднично настроенные немцы; подкатывали машины, высаживались генералы, дамы; солдатня С проститутками шла на балкон.

Налет начался, когда стемнело. Бомба попала прямо в Оперу, пробила потолок зрительного зала и врезалась в партер. Сплошное невезение с этими театрами: она не разорвалась, эта бомба. Единственная советская бомба из сброшенных на Киев, которая не разорвалась. Она только убила человек семь немцев в партере, так что кусочки их полетели на сцену, да вызвала страшную панику. Погас свет, все кинулись в двери, лезли по головам, обезумевшая толпа выкатывалась из театра, артисты в гриме и костюмах бежали по улицам.

Так продолжалось все лето. Расширялись пожары и взрывы. Казалось, все насыщено каким-то нервным напряжением, ожиданием и тревогой.

Произошло немаловажное событие лично для меня: 18 августа 1943 года мне исполнилось 14 лет, и я стал совершеннолетним, официально подлежащим угону в Германию, подходящим под все приказы.

Примерно в это же время мы увидели, как над Бабьим Яром поднялся странный черный и жирный дым.

БАБИЙ ЯР. ФИНАЛ

18 августа 1943 года всех заключенных концлагеря Бабьего Яра выстроили на центральном плацу. Въехали военные грузовики, с них стали спрыгивать эсэсовцы в касках, с собаками.

Все поняли, что это начало конца.

На днях лагерь бомбили советские самолеты. Бомбы легли точно по периметру – ясно, что была цель разрушить заграждения. Проволока была повреждена только в одном месте, ее быстро починили, но немцы, видимо, поняли, что лагерь пора ликвидировать.

Вынесли стол, ведомости, картотеки, выстроили всех в очередь, которая стала двигаться мимо стола. Ридер смотрел в списки и отправлял одних заключенных налево, других направо. Сперва отобрали ровно сто человек – особо опасных политических. Эсэсовцы закричали: «Вперед! Бистро! Бистро!» – посыпались удары, и сотня вышла за ворота.

– У нас там в землянках вещи! – кричали они.

– Вам ничего не понадобится, – отвечали немцы.

За воротами приказали разуться. Обувь оставили и дальше пошли босиком вниз в овраг. Давыдов оказался в этой сотне, он шел в первых рядах и подумал: «Ну вот, наконец…»

От обвалов в Яру образовались террасы, поросшие густой травой. По узкой тропинке сотня спустилась на первую террасу. Чудо: здесь была новая, только что выстроенная землянка.

В Яру было шумно и многолюдно. Немцы буквально кишели вокруг, много эсэсовцев, офицеры в орденах, заехали даже автомобили, лежали кучи разных инструментов.

Сотню остановили и спросили: «Есть здесь слесари, кузнецы?» Кое-кто назвался, их отделили и увели за невысокий земляной вал. Сотню поделили на пятерки и тоже стали частями отводить за вал. Никакой стрельбы не было.

У Давыдова появилась надежда, что это еще не расстрел.

Он смотрел вокруг во все глаза, но ничего не понимал.

Наконец повели и его за вал. Там оказался длинный рельс, лежали вороха цепей, и всех заковывали в цепи. Сидел у рельса тучный флегматичный немец среди кузнецов-заключенных, тоже заклепывал на этом рельсе. Давыдов попал к нему. Цепь была примерно такая, как в деревенских колодцах. Немец обернул ее вокруг щиколоток, надел хомутики и аккуратно заклепал.

Давыдов пошел, делая маленькие шаги. Цепь причиняла боль. Потом она сильно разбивала ноги, и люди научились подкладывать под нее тряпки и подвязывать шпагатом к поясу, чтобы не волочилась по земле.

Когда все были закованы, вдруг объявили обед и дали очень плотно поесть. Суп был настоящий, жирный, сытный.

Всем выдали лопаты. Звенящую цепями колонну привели в узкий отрог оврага и велели копать. Копали долго, до самого вечера, выкопали большой неровный ров, не зная, зачем он, но было видно, что немцы что-то ищут: все время следили, не докопались ли до чего-нибудь. Но ни до чего не докопались.

На ночь сотню загнали в землянку. Там была кромешная тьма, только снаружи слышались голоса сильной охраны. Перед входом в землянку была сооружена вышка, на ней установлен и нацелен на вход дисковый пулемет.

Утром следующего дня опять выгнали в овраг. Было так же многолюдно, стояли крик и ругань. Высокий, стройный, элегантный офицер со стеком истерически кричал. Ему было лет тридцать пять, его называли Топайде, и, прислушиваясь, Давыдов изумленно понял, что именно Топайде руководил первыми расстрелами евреев в 1941 году.

Вчера Топайде не было, он только прислал план карьеров с захоронениями, но здешние немцы в нем не разобрались и напутали. Он истерически кричал, что все балбесы, не умеют разбираться в планах, не там начали копать. Он бегал и топал ногой:

– Здесь! Здесь!

Стали копать там, где он показывал. Уже через полчаса показались первые трупы.

К Топайде немцы обращались почтительно, а между собой то ли всерьез, то ли иронически называли его «инженер по расстрелам». Теперь он стал инженером по раскопкам. Весь день он носился по оврагу, указывал, командовал, объяснял. Его лицо время от времени передергивала сильная и неприятная гримаса, какой-то нервный тик, и он весь казался сгустком сплошных нервов, пределом истеричности. Он не мог прожить минуты, чтобы не кричать, не метаться, не бить. Видно, его «инженерство» так просто не обошлось даже ему самому.

Работа закипела. Чтобы ее не было видно, немцы спешно строили щиты вокруг оврага и маскировали их ветками, в других местах делали искусственные насаждения. Ясно было, что происходящее здесь – глубочайшая тайна.

Дорога из города к Яру была перекрыта. Шоферы с грузовиков сходили далеко от оврага, за руль садились охранники и вводили машины в Яр. На грузовиках везли рельсы, каменные глыбы, дрова, бочки с нефтью.

Так начался заключительный этап Бабьего Яра, первая попытка вычеркнуть его из истории. Сначала дело не клеилось. Топайде метался, неистовствовал, и все немцы нервничали, заключенных отчаянно били, несколько человек пристрелили.

Из лагеря поступали новые партии на подмогу; через несколько дней заключенных стало более трехсот. Их разбили на бригады, размеренная, продуктивная работа этих бригад являла собой образец немецкого порядка и методичности.

ЗЕМЛЕКОПЫ раскапывали ямы, обнажая залежи трупов, которые были сизо-серого цвета, слежались, утрамбовались и переплелись. Вытаскивать их было сущее мучение. [На некоторых телах, особенно детей, не было никаких ран – это те, кого засыпали живьем. Тела некоторых женщин, особенно молодых, были, наоборот, садистски изуродованы, вероятно, перед смертью.]

От смрада немцы зажимали носы, некоторым становилось дурно. Охранники сидели на склонах оврага, и между сапог у каждого стояла воткнутая в песок бутылка водки, время от времени они прикладывались к ней, поэтому все немцы в овраге были постоянно пьяны.

Землекопы водки не получали, сперва им тоже бывало дурно, но постепенно привыкли, выхода нет, работали, позвякивая цепями.

КРЮЧНИКИ вырывали трупы и волокли их к печам. Им выдали специально выкованные металлические стержни с рукояткой на одном конце и крюком на другом. Крюки были, кстати, сделаны по рисунку Топайде.

Топайде же после многих экспериментов разработал систему вытаскивания трупа, чтобы он не разрывался на части. Для этого следовало втыкать крюк под подбородок и тянуть за нижнюю челюсть, тогда он шел целиком, и так его волокли до места.

Иногда трупы так крепко слипались, что на крюк налегали два-три человека. Нередко приходилось рубить топорами, а нижние пласты несколько раз подрывали.

ЗОЛОТОИСКАТЕЛИ – «ГОЛЬДЗУХЕРЫ» имели клещи, которыми выдергивали золотые коронки. Должен был осматриваться каждый труп по дороге к печи, снимались кольца, серьги, у одетых проверялись карманы в поисках ценностей, монет – все это складывалось в ведра. Тут же стоял часовой и присматривал, чтобы золото не воровалось или не выбрасывалось в песок.

ГАРДЕРОБЩИКИ снимали с убитых всё, что еще было цело. Пролежавшие в земле год или два сапоги хорошего качества снимались. Иногда сохранялись шерстяные вещи, полевые сумки. Немцы аккуратно грузили это на машины и увозили неизвестно для каких целей, потому что все это ужасно пахло. Но барахла накоплялось немало: только самые нижние слои – евреи – были голые, слои средние были в нижнем белье, а убитые недавно были сплошь одеты.

СТРОИТЕЛИ занимались возведением печей. Под сильной охраной они ходили через овраг на противоположную сторону – на еврейское кладбище, где немцы указывали, какие гранитные памятники ломать.

Заключенные разбирали надгробия, несли в овраг, выкладывали плиты рядами. На них, опять под профессиональным руководством универсального Топайде, строилась довольно продуманная и технически совершенная печь – с трубами для тяги, сложными ходами, решетками. Она набивалась дровами, сверху на решетку клались тела головами наружу. Второй ряд укладывался для перевязки накрест, затем следовал слой дров и так далее, пока не вырастал штабель высотой в три метра и с каждой стороной в шесть метров.

В штабель входило примерно две тысячи убитых. Чтобы их укладывать, ставили трапы, как на стройках, и носили по ним. Готовое сооружение обливалось из шланга нефтью, которую нагнетал из бочек компрессор.

КОЧЕГАРЫ разводили огонь снизу, а также подносили факелы к рядам торчавших наружу голов. Политые нефтью волосы сразу ярко воспламенялись – для этого и клали головами наружу. Штабель превращался в сплошной гигантский костер. Жар от него шел нестерпимый; в овраге и далеко вокруг стоял сильный запах паленых волос и жареного мяса. Кочегары шуровали длинными кочергами, какие бывают у металлургов, потом сгребали жар и золу, а когда печь остывала, они ее чистили, заново перебирали, меняли прогоревшие решетки и снова подготавливали к загрузке.

ТРАМБОВЩИКИ имели дело уже с золой. На гранитных плитах с кладбища они обыкновенными трамбовками размельчали недогоревшие кости, затем кучи золы просеивались сквозь сита, чтобы опять же таки найти золото.

ОГОРОДНИКИ назывались так потому, что, нагрузив золу на носилки, под конвоем разносили ее по окрестностям Бабьего Яра и рассеивали по огородам. Этим было лучше, чем другим: они могли нарыть на огородах картошки, приносили ее в Яр и пекли в консервных банках на жару, оставшемся в печи.

Это был важный резерв еды, который поддерживал заключенных, потому что немцы, хорошо накормив в первый день, потом этого больше не повторили, и заключенные были голодны, как звери.

Один, например, обезумев от запаха жареного, стал есть трупное мясо, таская куски из огня. Сначала немцы, этого не видели, а когда случайно накрыли его, тут же расстреляли – и бросили в костер, причем ужасно возмущались, до какой дикости он дошел.

Давыдов побывал в разных бригадах, и на кладбище ходил, и трупы, таскал, и печи строил. Он рассказывает, что сперва от страшного запаха, от всей этой возни с трупами его качало, чуть не терял сознание, но потом привык. Видимо человек привыкает в конечном счете ко всему.

Наработавшись за день, ночью спали в землянке, как убитые. Отрастающую бороду брили огнем – испытанный способ бритья еще в советских лагерях. День проходил в судорожной заботе не схлопотать пулю, добыть картофелину. Ссорились, мирились, хитрили, острили. «А что вы, думаете, анекдотов не рассказывали? – говорит Давыдов. – Кто-нибудь отмочит, все как грохнут смехом. Юмор висельников. Охранники поглядят – и себе давай скалиться. Для них, значит, тоже – юмор».

А обычные расстрелы в Бабьем Яре шли своим чередом, как и раньше, но убитых уже не закапывали, а сразу бросали в печь. Иного доходягу из заключенных, который уже не мог работать, тоже бросали. Живым.

Немцы очень торопились, только и слышно было: «Бистро! Бистро! Шнель!» Но трупов была тьма. Давыдову пришлось работать на разгрузке ямы, в которой было ровно четыреста тех самых заложников, которых расстреляли по приказу Эбергарда. Раскапывал он ямы с сотней, с тремя сотнями заложников. Все было в точности, и все знал Топайде, он показывал места, он абсолютно все помнил.

(Между прочим, фамилия Топайде никогда не упоминалась среди осужденных нацистских преступников. Возможно, он погиб, хотя такие тыловые гестаповцы, как правило, умели скрываться. Поэтому не исключено, что он и жив… Избавился ли он от своего нервного тика? Вообще конкретно за Бабий Яр никто не был осужден, судьба немецкой и русской администрации его во главе с Радомским и Ридером неизвестна).

[Под занавес в Бабьем Яре бросали в огонь врагов самых разношерстных: от какого-нибудь чудака, рассказавшего анекдот, до пекаря, утаившего буханку хлеба и тому подобных «саботажников» – до настоящих партизан и последних коммунистов. Некоторых членов коммунистической партии, которым удалось доказать, что вступили они в партию, как и большинство, из карьеристских соображений, «только числились да взносы платили», – два года не арестовывали, они регулярно ходили в полицию отмечаться. Не спасло. Теперь их всех отправили в Бабий Яр. Немцы убивали даже своих слуг, своих холуев, которые слишком много знали.]

Теперь уничтожение выглядело так. Из города прибывали газвагены с живыми людьми. Они подъезжали возможно ближе к печам, и только здесь включался газ. Из кузова неслись глухие крики, потом бешеный стук в дверь. Машина стояла, мотор работал, немцы спокойно курили. Затем в кузове все затихало, немцы открывали дверь, и заключенные принимались разгружать. Люди были теплые, мокрые от пота, почти Все обгаженные, обмочившиеся, среди них, может, и полуживые. Их клали в костер. Давыдов помнит, как некоторых в огне корчило, они вскидывались, как живые.

Однажды прибыла душегубка с женщинами. После обычной процедуры, когда утихли крики и стуки, открыли дверь, из нее вышел легкий дымок, и оказалось, что машина битком набита голыми молодыми девушками.

Их было больше ста, буквально спресованных, сидящих на коленях друг у друга. У всех волосы были завязаны косынками, как это делают женщины, идя в баню. Вероятно, их сажали в машину, говоря, что везут в баню? У Многих в косынках оказались запрятаны кольца, часики, губная помада и другая мелочь. Пьяные немцы хохотали, объясняли, что это официантки из киевских кабаре, И кричали заключенным: «Берите их себе! А ну-ка полюби ее, трахни ее!» Когда Давыдов носил их и укладывал в штабель, Обгадившихся и теплых, изо ртов выходил воздух с легким храпом, и тоже было впечатление, что они живые, Только в обмороке. Сожгли.

Приезжали какие-то очень важные чины на шикарных машинах. Кричали на работавших в Яре немцев, что дело медленно подвигается. Людей не хватало, и несколько раз прибывших в душегубке выпускали, тут же заковывали и ставили на работу.

Стали водить за пределы оврага: в соседний противотанковый ров метров двести длиной. Он оказался доверху набит трупами командиров Красной Армии – это заключенные поняли по форме, полевым сумкам, биноклям. Их было, наверное, тысяч двадцать пять – тридцать. Посылали раскапывать ямы и в Кирилловской больнице. Земля в овраге и вокруг, на площади в какой-нибудь квадратный километр, была буквально набита трупами.

В Бабьем Яре была слышна отдаленная канонада из-за Днепра. Заключенные знали, что последний костер будет зажжен для них. Немцы их вообще не принимали всерьез за людей и на утреннем построении докладывали:

– Триста двадцать пять «фигурен» построены!

«Фигурен» – это значило фигур, теней, чего-то такого, что за человека считать нельзя. Это тоже был юмор.

Заключенные не мылись, им не давали воды, многие едва стояли на ногах, были покрыты гниющими ранами, гарью и трупной гнилью. [Среди них были такие, что успели до войны отсидеть в советских концлагерях, говорили: никакого сравнения. Любой советский лагерь по сравнению с Бабьим Яром – курорт.

И все равно нет на свете такого лагеря, из которого нельзя было бы убежать. Свидетельствовал это, кстати, и один бывший энкаведист, какой-то очень крупный работник госбезопасности, сам прежде связанный с лагерями на Украине, можно сказать специалист по данному вопросу, а теперь кочегаривший у печи.

Звали его Федор Ершов. Известно только, что он руководил диверсиями, взрывами, но провалился. Кто знает, чем черт не шутит, может, это он и Лавру взрывал. На Владимирской, 33, о нем должны бы быть подробные сведения, но по каким-то причинам КГБ не рассекретило этого своего работника и даже не наградило посмертно.

В других обстоятельствах Федор Ершов был бы человеком для заключенных страшным. Но теперь он сам был как они, он фанатически убеждал поднять восстание – и к нему, как специалисту, стали прислушиваться.] Он говорил с теми, кто рядом работал, кто рядом на нарах в землянке спал, образовались группки заговорщиков, при всяком удобном случае обсуждали варианты побега.

Одни предлагали прямо среди дня броситься на охрану, выхватить автоматы и, отстреливаясь, уходить врассыпную. Федор Ершов был против этого варианта. Охрана концлагерей всегда к этому готова, кроме того все в цепях и слишком слабы против дюжих немцев.

Среди заключенных были бывшие шоферы. Один из них, Владислав Кукля, предлагал захватить машины, которые привозят дрова, а то и прямо душегубку – и пробиваться на них сквозь охрану. Это был почти фантастический, но подкупающий своей дерзостью план. Однако слишком долго пришлось бы ехать по Яру и дальше по городу среди немцев и полиции. Это было бы просто лихое самоубийство.

Группа, которую гоняли на ямы в Кирилловской больнице, просила разрешения бежать самостоятельно: у них там была относительно малая охрана. Возможно, им это и удалось бы, но Ершов возмутился: «Вы сами убежите, а остальным тогда крышка. Нет, подниматься всем в одно время».

Однако в дальнем углу землянки сговорились молодые парни и, ни с кем не советуясь, начали отчаянно рыть подкоп, чтобы удрать ночью. За ночь они не успели сделать, а днем немцы все открыли, [схватили их, выстроили – семнадцать человек. Среди них оказался и Кукля, который отпирался. Топайде спросил:

– Этот был с вами?

– Кажется… – пробормотал один из парней. Топайде не понял, обратился к другому заключенному, знавшему немецкий язык и бывшему за переводчика:

– Что он сказал?

– Он сказал: не был.

Куклю вернули на работу, остальных – шестнадцать человек тут же поставили на колени и] убили выстрелами в затылок.

Был еще одиночка, который совершил чрезвычайно дерзкий побег днем. Никто не знал его фамилии. Он работал в сторонке, отошел якобы «до ветра», вдруг прыгнул в овраг, побежал и скрылся в одном из отрогов, ведущих к кладбищу. Поднялась стрельба, тревога, работы были прекращены, десятки немцев побежали за ним – и не нашли. Ему удалось расцепить кандалы, и потому он быстро убежал. В ярости немцы убили в этот день двенадцать заключенных и расстреляли собственного офицера, начальника караула, ответственного за охрану бежавшего. По отрогам оврага расставили пулеметы.

Варианты побега отпали один за другим, и был все-таки принят план Федора Ершова: вырваться из землянки и наброситься на охрану ночью. Дело было тоже гибельное, но темнота по крайней мере давала надежду, что хоть некоторые уйдут.

Землянка была глубоким бункером с узеньким ходом круто вниз. На этот вход в упор нацелен пулемет с вышки. Вокруг землянки по ночам сильнейшая охрана. Землянка не имела окон, поэтому единственная, входная и она же выходная, дверь была в виде железной решетки – чтобы проходил воздух и люди не задохнулись. Часовые время от времени светили сквозь нее фонариками, проверяя, все ли в землянке спокойно. Решетчатая дверь запиралась огромным висячим амбарным замком.

Пьяной охране было скучно простаивать ночи, и случалось, что вдруг всех заключенных поднимали, выводили наверх и при свете прожекторов устраивали инсценировку расстрела. Страшная это была шутка. Люди верили всерьез. Потом охранники смеялись и загоняли всех обратно. Ночи были темные, сырые и туманные.

Кто-то настойчиво предлагал дождаться очередной шутки и, сорвав кандалы, наброситься на охрану. Но ведь цепи быстро не снимешь, для этого надо их подготовить, чтоб едва держались. А как знать, будет ли в эту ночь шутка?

Уму непостижимо, но в этой землянке был и свой стукач. Они, стукачи и предатели, есть везде. Это был какой-то бывший начальник полиции из Фастова по имени Никон. Мерзавец попал в Бабий Яр за какие-то чрезвычайные дела, лебезил перед немцами, кидался зверски бить заключенных (а здоров был, как бык), настороженно прислушивался к разговорам, и не исключено, что гибель шестнадцати парней была его работой. Если бы этот шакал узнал о плане побега, он сейчас же выдал бы.

Вот почему в план побега было до времени посвящено не так много людей. Уже одно это помешало бы дружно восстать во время очередной шутки.

– Надо открыть замок, – говорил Ершов. – Затем всем объявить, подготовиться, снять цепи и только тогда вырываться. Спасемся, братва! Пусть спасется половина, четверть, пять человек, но кто-то должен выйти, пробиться к нашим и рассказать, что здесь делалось.

Работы в овраге уже напоминали большое строительство. Немцы пригнали строительные машины, экскаватор, бульдозер. Они стрекотали целыми днями, вскрывая рвы. [ Ковш у экскаватора был грейферный, он падал на тросах в ров, набирал словно горстью пучки трупов и выгружал на поверхность, роняя по пути куски, головы.]

(Сами немцы называли Бабий Яр «Бауштелле», что значит «Строительная площадка». Под официальным названием «Баукомпани» Бабий Яр числился у немецких властей в документации, имел в банке счет, потому что все эти материалы и техника должны были ведь как-то финансироваться.)

Здесь нужно учесть одно важное обстоятельство. Заключенные находили много разных и неожиданных предметов, особенно среди тел [евреев], убитых в 1941 году – ведь те люди собирались уезжать, и хотя их раздевали догола, они ухитрялись нести до последнего что-нибудь для себя важное. У разных мастеровых случались при себе инструменты, с которыми они не расстались до самого рва. У женщин – ножницы, шпильки, пилки для ногтей. Попадались перочинные ножи. Кто-то однажды нашел флакон одеколона «Красная Москва», хотел выпить, но его уговорили побрызгать в землянке.

В карманах убитых часто были и ключи: от квартир, сараев, иногда целые связки ключей.

Всех посвященных в план Ершов разбил на десятки, и каждый десяток готовил свою часть побега. Группа, которой было поручено открыть замок, собирала ключи. Перебрали и перепробовали сотни ключей. Пробовали во время обеда, когда всех загоняли в землянку, но дверь не запирали. Одни толпились в дверях, а Кукля быстро пробовал ключи.

В один из дней заключенный по имени Яша Капер, [один из чудом сохранившихся евреев], нашел ключ, который подошел к замку. Какой-то смертник 1941 года принес его в Бабий Яр, не подозревая, что в 1943 году его найдет Яша Капер, и это спасет некоторым жизнь.

Тем временем другие собирали, проносили в землянку и прятали в стенах все, что мало-мальски могло помочь снять цепи или служить оружием. [Давиду Буднику посчастливилось найти плоскогубцы, молоток. «Гольдзухер» Захар Трубаков имел клещи, выданные ему самими немцами для выдирания зубов, так сказать, положенные «по штату».

За какую-то провинность офицер ударил одного заключенного – тот упал, и у него за пазухой звякнуло. Немедленно его раздели и нашли ржавые ножницы. Топайде так и вскинулся:

– Зачем?

– Хотел постричься.

Топайде не поверил. Стали заключенного бить, допрашивая, зачем ему ножницы. Все с ужасом смотрели: выдаст или нет? Это был момент, когда мог провалиться весь план. Заключенный не выдал; уже потерявшего сознание, его бросили в костер. И никто даже не знает, как его звали.]

Был там парень из Северной Буковины – Яков Стеюк, человек образованный, знал несколько языков, в свое время учился в Бухаресте. Это его использовали как переводчика, когда надо было объясняться с заключенными, он спас от расстрела Куклю. Он говорил;

– У нас получится даже лучше, чем мы думаем. Ребята, смелее! Вы не представляете, какие немцы трусливые и суеверные. Мы должны вырваться с криком, визгом, свистом, и они испугаются, они обалдеют, вот увидите.

Ключ был готов, оружие собрано, ночь проходила за ночью, но удобный момент не наступал. Как назло, охрана усилилась, по ночам все время приходили, светили, проверяли. Ершов предлагал:

– Сегодня!

Но большинство было за завтра. Сегодня – это значило идти почти на верную смерть, и вот не хотелось сегодня умирать: «Эх, а вдруг завтра выпадет случай удобнее».

[Ершов соглашался. Это был какой-то судорожно фанатичный человек, всех подталкивал, убеждал, но сам был истощен и слаб, и, кажется, в отношении себя не питал иллюзий. Сказал как-то Давыдову:

– Шальная удача, Володя, не для меня, мне уже за сорок. Вырвутся, кто помоложе, ты, например…]

Это вышло почти случайно – совпадение дат, – но именно 29 сентября, точно во вторую годовщину начала расстрелов в Бабьем Яре, побег состоялся. Некоторые суеверно надеялись, что в этот день повезет.

Вернулась команда, ходившая в Кирилловскую больницу. Яков Стеюк был в ней. По пути он говорил о том, о сем с конвоиром – старым и словоохотливым вахмистром по фамилии Фогт. Раньше Фогт обнадеживал: «Когда работа кончится, вас, кажется, собираются перевести в Житомир». Но в этот день старик озабоченно шепнул Стеюку:

– Морген – капут.

Зачем предупредил? Просто так, по доброте? Да заключенные и сами видели, что маскировочные щиты снимаются, инструменты складываются, однако, стоит одна новая печь.

На ночь доставили в землянку два больших бака с вареной картошкой. И это тоже было невероятно. Пропадала она у немцев, что ли, так решили накормить заключенных напоследок?

– Ночью я открываю дверь, – объявил Кукля. Федор Ершов отдал по цепочке команду: «Сегодня идем. Крепче нервы». [Он же отдал распоряжение убрать Никона. Убить его приказали соседу Никона по нарам Борису Ярославскому. У того задрожали руки:

– Ребята, я в своей жизни кошки не убил

Он был мягкий, интеллигентный человек. Ему дали молоток.]

Ждали глухой ночи. Где-то часа в два Кукля просунул руку сквозь решетку, вставил ключ и стал открывать. Он сделал один поворот, и замок громко щелкнул. Кукля успел выдернуть руку и отошел весь в холодном поту.

Охранники услышали щелчок, забеспокоились, спустились к двери и посветили. В землянке все лежали на нарах. Немцы ушли, разговаривали наверху, чиркали спичками.

Замок открывался в два поворота. Кукля шепотом признался, что у него не слушаются руки. Его подбадривали, а он бормотал:

– Ну, братцы, пусть хоть охрана сменится. А то если у меня и второй раз щелкнет

Правда, охрана должна была скоро смениться. Дождались этого. Кукля опять просунул руку. Очень долго открывал, и замок не звякнул. Кукля упал на руки Давыдова весь в поту:

– Все!..

– Будите всех, расковываться, вооружаться! – приказал Федор Ершов. [Раздался глухой удар, стон… второй удар. Ярославский убил Никона – это стало своего рода сигналом.] В землянке поднялась суета. Нервы у многих не выдерживали, все заторопились, поднялся сильный шорох, звяканье, царапанье, разговоры. Все, словно обезумев, спешили разными стамесками, ножами, ножницами разжать хомутики на цепях.

В тишине же казалось: грохот поднялся.

Немцы сейчас же кинулись к дверям:

– В чем дело?

За всех ответил по-немецки Яков Стеюк:

– Да тут драка за вашу картошку.

Все в землянке затихли. Немцы стали хохотать. Конечно, им было смешно, что заключенных утром стреляют, а они дерутся, чтобы набить животы картошкой.

Прошло минут пятнадцать. Дверь тихо раскрыли настежь.

– Дави, ребята! – закричал Ершов. И в узкий ход по десяти ступенькам ринулась наверх толпа с диким ревом, визгом и свистом.

Стеюк оказался прав. Первые несколько секунд не раздавалось ни выстрела. Немцы оторопели. Наверх успели выскочить десятки заключенных, когда, наконец, застрочил пулемет. Только овчарки набросились сразу.

Были темнота и туман. Невозможно разобрать, где что делается: кто рвал руками овчарок, кто бил немца молотком по голове, катались по земле сцепившиеся.

Пулемет не удалось захватить. Но и немцам было трудно стрелять: они не видели, где свой, где чужой. В небо полетели ракеты. Стрельба пошла по всему Бабьему Яру. Заключенные бежали врассыпную, некоторые с цепью, болтающейся на ноге.

Стрельба, стрельба, как на фронте. По дорогам и тропкам помчались мотоциклисты.

Давыдов обежал землянку, столкнулся с одним, другим немцем, кинулся в темноту – и сослепу уперся прямо в лагерь. Он шарахнулся вдоль проволоки, на огородах встретил Леонида Хараша, и они побежали по направлению к каким-то хатам вдали. Уже начинался рассвет, стрельба продолжалась, где-то ездили машины, мотоциклы, неслись крики, ругань.

Давыдов с Харашем увидели женщину, что-то делавшую у дома.

– Тетя, спрячьте нас!

Она посмотрела, ей плохо стало.

– Господи! Вы с Яра! У меня дети, меня расстреляют. Выбежала ее сестра.

– Идите в курятник под солому! Они залезли под солому, спрашивают:

– А вы не выдадите?

Нет, хлопцы, мы вам не сделаем плохого.

Потом она пошла, сварила борщ, принесла им целую кастрюлю – настоящего, пахучего украинского борща.

* * *

Звали этих сестер Наталья и Антонина Петренко. Давыдов потом навещал их на Куреневке, на улице Тираспольской, где они живут и сейчас.

Из 330 заключенных спаслись всего 15 человек. Они потом пошли в Советскую Армию, часть погибла на фронте. Федор Ершов не вырвался из Яра, погиб, как и предчувствовал. [И Борис Ярославский погиб. До настоящего времени живы девять участников этого беспримерного восстания.] Владимир Давыдов работает начальником строительного участка в Киеве. [Яков Стеюк преподает немецкий и греческий языки в Калужском педагогическом институте.

Живы и работают в Киеве: Владислав Кукля, Яков Капер, Захар Трубаков, Давид Будник, Семен Берлянд, Леонид Островский, Григорий Иовенко. Ежегодно 29 сентября их можно видеть, вместе с Диной Проничевой, в Бабьем Яре, куда неофициально приходит много людей почтить память погибших.]

[ОТ АВТОРА]

[Один бывший крупный гестаповец не так давно в интервью заявил, что лагерей смерти, печей и душегубок не было. Что все это – выдумки пропаганды. Так просто и заявил: НЕ БЫЛО. Он не такой сумасшедший, как может показаться. Автоматически он продолжает работать в том же режиме, на который его запрограммировала система: «Клевещите – что-нибудь останется, называйте черное белым, смерть счастьем, вождя богом, сулите в будущем златые горы, верующие всегда найдутся».

Например, в СССР долгие десятилетия концлагерей официально тоже НЕ БЫЛО. И сейчас НЕТ. В этой книге вы уже читали, как советское НКВД взорвало Крещатик и Лавру и тут же заявило: «Это преступления немецко-фашистских захватчиков», а гестапо развернуло целую «Баукомпани», чтобы доказать, что Бабьего Яра НЕ БЫЛО.

Системы лжи и насилия блестяще обнаружили и взяли на свое вооружение одно слабое место в человеке: доверчивость.

Мир плох. Является благодетель с планом преобразований. По этому плану сегодня нужны жертвы, зато на финише гарантирован всеобщий рай. Несколько зажигательных слов, пуля в затылок недоверчивым – и вот уже миллионные толпы охвачены порывом. Поразительно примитивно – а как действует!

Из самых лучших побуждений, при беззаветном героизме верующих мальчиков и девочек, и матерей-патриоток, и убеленных сединами старцев начинаются агрессии, чистки, доносы, расстрелы, издевательства, цинизм, причем, подозреваю, совершенно безразлично, во имя КАКОЙ цели. Достаточно голословно сообщить, что она прекрасна. Верят.

Я писал эту книгу не для того, чтобы рассказывать вчерашние истории. Это СЕГОДНЯШНИЙ разговор на основе материала оккупации Киева, свидетелем которой случайно я был. Но подобное происходит на Земле сегодня, и уже совсем нет никакой гарантии, что оно не явится в еще более мрачных формах завтра. Ни малейшей гарантии.

Ну-ка, давайте подсчитаем, сколько населения Земли сегодня охвачено системами насилия?

Мир ничему не научился. Мир стал угрюмее. Он переполняется обманутыми марионетками, этакими запрограммированными болванчиками, которые с вдохновенными глазами готовы стрелять в любую цель, которую им укажут вожди, топтать любую землю, на которую их пошлют, а об оружии, которое сегодня в их руках – страшно подумать.

Если им в глаза кричать: вы обмануты, вы всего лишь пушечное мясо и орудие в руках мерзавцев, – они не слышат.

Говорят: «Злобный вой». Если им приводить факты, – они попросту не верят. Говорят: «Не было такого».

Спросим людей, поживших на этом свете. Когда из Германии поступили первые сведения о гитлеровских лагерях смерти, мир не верил. Он больше был склонен доверять красивым словам мерзавцев. Многие из тех, кто дымом вылетел из труб Бухенвальдов, начинали с того, что доверяли.

Вспомним, как киевские евреи поверили, что их везут в какую-то Палестину и, даже слыша выстрелы, все еще рассуждали, что там вещи «поровну поделят». Сколько таких Палестин уже было обещано миру?

Вы полагаете, что-нибудь изменилось? Только в худшую сторону. С фанатизмом самоубийцы человечество лезет на отравленный мед, кто бы его ни выставил, и поистине нет предела людской доверчивости.

Верят кому угодно – Ленину, Сталину, Гитлеру, Хрущеву, Мао Цзэ-дуну, Брежневу и прочим Фиделям Кастро рангом поменьше. Оправдывают злодеяния великими целями, отрицают факты, доверяют голым добрым намерениям.

Доверяйте

Если цивилизация сегодня в опасности, если ей суждено выродиться или погибнуть, то это произойдет с восторженной помощью доверчивых людей. Сегодня они мне кажутся опаснее самих их наглых вождей, потому что делается-то все – их руками. А их становится угнетающе много, и чудятся впереди такие Бабьи Яры, Освенцимы и всеобщие Хиросимы, какие нам еще и не снились.

Хочу, чтобы я ошибался. Молюсь.

Рассказываю, как ЭТО бывает.

Прошу вас, люди: опомнитесь.]

КИЕВА БОЛЬШЕ НЕ БУДЕТ

1. Когда грохот пушек прекрасен

Из-за Днепра доносился гул канонады. Горели Дарница, Сваромье, Вигуровщина и Труханов остров. Вокзал был забит эвакуирующимися немцами и фольксдойче. Ехали беженцы из Ростова, Харькова и Полтавы, рассказывали, что немцы, отступая, оставляют мертвую землю.

Взорвали мосты через Днепр, причем вместе с выгнанными с того берега жителями: тела падали в Днепр вперемежку с телегами.

Ночью советские разведчики подобрались на Трухановом острове к пляжу и кричали: «Освободим вас скоро!»

Шли последние отчаянные аресты. Расстреляли Грабарева на Зверинце, который, действительно, остался совсем не случайно.

С заводов вывозилось все, что можно снять, в конторах отвинчивали дверные ручки и оконные шпингалеты, снимали унитазы. Немцы сматывали удочки.

Кобыле Машке повезло случайно. Немец предложил Дегтяреву пять мешков зерна, надо было привезти, и Машку запрягли, а я поехал за возницу.

Солдат был добродушный, улыбался. Пригревало солнышко, и он расстегнулся, развалился в телеге. Я хлопал Машку вожжами, но она упрямо не хотела идти рысью, тогда солдат знаками попросил дать ему править. Я подвинулся.

Он, со знанием дела ухватил вожжи, ополосал коБылу кнутом – эх, она так и пошла галопом. Телега затарахтела, чуть не рассыпаясь, а солдат привстал – видно было, что он из сельских жителей: у него глаза засияли, он с таким, смаком, с таким удовольствием погнал, сразу сделавшись обыденным и свойским, как какой-нибудь Иван Свинченко из Литвиновки.

И настроение у меня было хорошее, захотелось поговорить, но запас немецких слов был мал. Я порылся в памяти.

– Что это? – спросил я по-немецки, показывая на горизонт в столбах дыма. – Это огонь, огонь?

Солдат посмотрел на меня, улыбнулся, мол, что спрашиваешь, будто сам не знаешь, – и развел руками:

– Война, малчик. Это болшовик.

– Где фронт? – спросил я.

– Здесь фронт. Здесь, – солдат вдруг опустил кнут, и руки его обмякли. – Днепр – фронт. Днепр – граница. Здесь – мир. Болшовик там, дойч здесь.

«Это вам так хочется, – подумал я. – Теперь вы уже и на это согласны? Но этого не может быть».

– Я имей такой малчик, – немец показал на меня и похлопал себя по карману. – Такой хорош малчик Курт.

Я попросил показать, зная, что от этого он растает. Не было немца, который бы не возил с собой фотографий, и, когда они показывали, они становились такими сентиментальными, грустными и задумчивыми.

Солдат сейчас же охотно достал бумажник. Фрау его с грудным ребенком на руках – простецкая тетка, конопатая такая. Мальчишка, немного смахивающий на Шурку Мацу. Солдат что-то объяснял, рисуя пальцем круги на карточке, я не понял, но покивал головой. Тут нам надо было сворачивать, телега накренилась, и он заботливо обхватил меня рукой, чтобы я не вывалился. Как отец сына. У меня даже сердце дрогнуло. Я-то отца уже забыл. Мы въехали на зерносклад, солдат солидно предъявил бумажки, таскал и сваливал в телегу мешки – вот как нынче воруют! – а я придумывал фразы для обратного пути, и, когда мы выехали, бабахнул:

А вы человека убивали?

Он просто ответил:

– Йа, йа.

– Сколько?

Он подхлестнул кобылу, кивнул головой:

– Много. Война.

– Юден? Фрау? Киндер? – спросил я настойчиво.

Наконец, он меня понял, посмотрел, хитро улыбнулся и погрозил пальцем:

– Болшовик!

Я посмотрел на его руки – большие, крестьянские, с корявыми толстыми пальцами и обломанными ногтями. Ну да, он был деловитым комбинатором, украл и продал казенное зерно, получил от Дегтярева пачку денег, поулыбался и ушел, и больше я его не видел и не увижу, но он врезался мне в мозги, как дышлом въехал, может, потому, что обнял меня, как отец, а из-за него эта чертовщина стала мне еще более непонятной. Те, что строчили в Яре, тоже, вероятно, были вот такими дядьками, знали, как обращаться с лошадьми, имели конопатых фрау и лопоухих сынишек, они варили на костре кофе, брались за рукоятки пулемета, как за рукоятки плуга, и стреляли, потом, опять варили, рассказывали анекдоты…

Перед выходом на улицу я тщательно осматривался. Как-то раз высунулся да как кинусь обратно: гнали толпу стариков, пацанов, среди них были мальчики поменьше меня. В Германию.

Дед понес на базар тряпки, разные рваные валенки, калоши выменять на пару картошек. Его остановил солдат и забрал мешок. Дед обиделся и некоторое время шел за солдатом. Кучка немцев жгла костер [и развлекалась с ребенком. Они ему велели кричать «Сталин капут!» – он охотно кричал, и за это ему давали вылизать котелок.] Солдат вытряхнул в костер валенки и калоши, оказывается, они ему не были нужны, а нужен был мешок.

– Какие злыдни! – прибежал дед, рыдая. – Вот где из босяков босяки! [Легче было под своими пропадать, чем под этими,] чтоб на вас погибель, пропасница, огнь и гром Господен!

А гром, только советский, рокотал. Люди останавливались на улице, вылезали на крыши, глядели за Днепр на восток, слушали мощную, торжественную канонаду.

Со стороны оврага плыли полосы темного жирного дыма, и иногда, когда ветер их нагонял, трудно было дышать из-за запаха горелых волос и мяса.

2. Города оставляются без препятствий со стороны врага

Советские войска форсировали Днепр и вышли на правый, киевский берег. Канонада поднялась с севера, из-за Пущи-Водицы и Вышгорода.

УСПЕШНЫЕ НЕМЕЦКИЕ АТАКИ НА СЕВЕРНОМ И ЮЖНОМ УЧАСТКАХ ФРОНТА

Главная Квартира Фюрера, 25 сентября.

…На среднем Днепре враг во многих местах безрезультатно атаковал предмостные укрепления на восток от реки. На север от Черкасс немецкие танковые силы разбили небольшие вражеские челны.

На центральном участке фронта на восток от узлового железнодорожного пункта Унеча и на юг от Смоленска происходят упорные оборонные бои, которые еще продолжаются. Без всяких препятствий со стороны врага оставлены города Рославль и Смоленск после полного разрушения и уничтожения всех важных военных сооружений.39

К НАСЕЛЕНИЮ ГОРОДА КИЕВА

Западный берег Днепра и г. Киев всеми средствами будут защищаться немецкими войсками. Районы г. Киева, находящиеся вблизи Днепра, станут боевой зоной.

Немецкие войска в эти дни располагаются там на свои позиции. Чтобы предотвратить ненужные жертвы среди населения и чтобы гарантировать боевые действия без препятствий, боевая зона в городе должна быть освобождена… Я надеюсь, что население в собственных же интересах выполнит это распоряжение без сопротивления.

Всех, кто после указанного времени без особого пропуска будет находиться в запретной зоне, ожидает суровая кара.40

Наша хата оказалась в зоне выселения. Дед и мать заспорили: уходить или нет? Дед снес в погреб все вещи, какие оставались, потом мы ведрами наносили в сарай земли, засыпали пол с люком, утрамбовали, притрусили сеном и трухой. Никто не найдет.

Потом мы старыми досками крест-накрест забили окна. Дед взял торбу и пошел к своему другу Садовнику, а мы с матерью раздвинули сено в углу сеновала, устроили там тайник, сложили туда сухари, ведро с вареной картошкой, бидон с водой и стали ждать дальнейших событий.

3. Величие Дегтярева

У земли очень приятный запах. Всегда я любил ее рыть. И в окопе сидеть приятно: дышишь, смотришь на сырые стенки со следами лопаты. А особенно весной, когда с граблями, с плугом, с лопатой выходишь на отдохнувшую землю, начинаешь ее ворошить, – голова кружится от радости, от этого запаха

Смело скажу, что люди, никогда не сжигавшие прошлогоднюю ботву, не копавшие до седьмого пота под дымом костров, которым запах земли ничего не говорит и которые в суете и заботах его забыли, лишены многого прекрасного.

Так что, когда Дегтярев попросил на прощанье вырыть ему яму под вещи, я закопался в землю так глубоко, что меня пришлось вытаскивать за рукоятку лопаты. Помог я ему и замаскировать эту яму черной землей и стеблями, но окончательно скрыть ее могло только время.

Подвода, доверху нагруженная барахлом и запряженная кобылой Машкой, которой повезло, стояла во дворе. Старуха плакала, Дегтярев бодро покрикивал на нее. Он решил уходить из Киева на запад.

По улицам тянулись люди с двуколками и детскими колясками, покидая боевую зону. Машка понуро волокла воз в гору мимо Приорской церкви в чистое поле, куда я когда-то ходил за елками: Дегтярев не решился ехать через центр, а пробирался глухими, одному ему известными путями, чтобы выйти на шоссе далеко от города.

– Что нос повесил? – спросил он. – Это тебе в диковинку, а я всю жизнь эти пертурбации смотрю, Только флаги, да портреты успевай менять. Вот скоро увидишь красных.

– Куда вы едете?

– Мир большой, и колбасники в нем не пропадают. Гитлеры со Сталиными дерутся, а кто колбасы будет делать? Бог если оставит живым, попытаюсь найти такое место, где ни фашистов, ни коммунистов, чтоб они все утопли.

– Может, еще подождали бы

– Чего? То, что в газете пишут, – фунт дыма. Красные уже под Вышгородом. Просрал Гитлер эту войну. Мне что, я б, конечно, мог остаться, какими-нибудь складами советскими заворачивать, но лучше, когда сам себе хозяин. Пойду на Запад.

Окраины кончились, телега со скрипом ползла по полю. Телеграфные столбы с ржавой обвисшей проволокой уходили к горизонту.

– Давай прощаться, – сказал Дегтярев. – Наверно, уже не увидимся… Бывай. Держись.

– Вы-то держитесь.

– За меня ты уж не беспокойся. Смотри! Он распахнул на себе обтрепанный мешковатый пиджак. Под пиджаком была широкая рубаха, вся в узлах, как в бородавках. Сперва я не понял. Но Дегтярев тряхнул узелком, и в нем звякнули монеты. Узлы шли неровными рядами по груди, животу, уходили под мышки и за спину. Эта рубаха стоила миллионы, даже на деньги того времени скорее всего миллиарды.

Дегтярев напряженно улыбался, любуясь произведенным впечатлением.

– Пощупай.

Я потрогал тяжелые, как камни, узелки. Я Понимал его! Кто-то должен был оценить его богатство, его труды, его величие. В этих узелках был его пот, мой пот, его жены пот, все нами убитые кони. Наконец он смог показать кому-то все свое золото, потому что я оставался, не знал, куда он едет, и не смог бы донести. Нам вообще никогда уже не суждено было увидеться, и вот он похвалился мне, а потом хлестнул Машку и бодро зашагал рядом с телегой, вдоль столбов к горизонту.

4. Попадаюсь – не попадаюсь

Идя, задумавшись, обратно, я понял, что вляпался, но было поздно: улица оцеплена немцами, из дворов выводили мальчишек и стариков.

Я немедленно применил свой коронный номер: сжался, скукожился, надвинул картуз и пошел прямо на солдат. Наверное, это выглядело забавно, потому что они приняли меня с удовольствием, будто только этого и ждали, даже засмеялись. У забора стояла группа, меня присоединили к ним.

Солдаты, продвигаясь по улице, подгоняли нашу толпу за собой. Трое с винтовками стерегли, остальные прочесывали дома. Все мы молчали и так нормально, тихо прошли дворов шесть, когда в очередном доме грохнуло, по-моему, полетела мебель, ударил выстрел. Наши конвоиры занервничали, беспокойно заглянули во двор.

Я взял с места так, словно собрался поставить мировой рекорд. Пока бежал до поворота, так и слышал ушами назначенный мне выстрел. Молниеносно обернулся – увидел, что вся толпа разбегается кто куда.

Выстрелы поднялись, когда я уже был за поворотом, и не знаю, чем там все кончилось, потому что чесал добрых километра два, прибежал к Гороховским, ворвался к ним и забился за шкаф. Спасибо, ноги.

Дома был один Колька. Он деловито выслушал мой рассказ, сообщил, что мать и бабка понесли вещи в церковь и там собрались старухи со всей Приорки, собираются сидеть и молиться, пока не придут наши. Жорку бабка отвела в погреб священникова дома, чтоб не схватили. А ему, Кольке, четырнадцати нет, гуляет себе, как вольный казак, гранаты вот добыл

– Где?

– У немцев наворовал. Осторожно, заряженные! Лимонки. Я так и вцепился в гранаты.

– Дай мне пару.

– Бери, только пошли еще наворуем.

Я подумал. Еще от облавы страх сидел в поджилках, но и оружие очень уж нужно. А, была не была, ноги у меня на мази.

– Ну, стань рядом, – сказал я. Колька стал. Мы были одинакового роста, он лишь чуть тоньше.

– Ну разве видно, что мне четырнадцать?

– Ни черта не видно, – утешил Колька.

Мы нагло перелезли забор училища ПВХО, опять битком набитого солдатами, и пошли по его двору, как по собственному.

Солдаты выглядывали в окна, скучали, пиликали на губных гармошках, чистили оружие, и никому до нас не было дела. Один компот – когда они на облаве, другой – когда отдыхают.

У черного хода стояла под стеной винтовка, мы на нее посмотрели.

За углом дымила полевая кухня, и толстый краснолицый повар, не выпуская сигары изо рта, колдовал в котле. Сигара докурилась и ядовито дымила ему в ноздри, но это ему не мешало. Мы постояли у кухни и посмотрели, но повар обратил на нас внимания не больше, чем если бы перед кухней сидели, облизываясь, дворняжки.

Мы обошли дом по второму кругу, и винтовка все еще стояла под стеной. Мы подошли, цопнули ее и кубарем скатились в подвал. Там была разрушенная кочегарка. Один стоял на стрёме, другой торопливо заворачивал винтовку в солому и бумаги. Когда получился несуразный сверток, мы взяли его за концы, перекинули через забор и перелезли сами.

Колька достал из своих складов патроны, мы пошли на пустырь, где до войны строили дома, но теперь были лишь траншеи да остатки фундаментов, с которых растащили кирпичи. Развернули винтовку и принялись своим умом доходить, что да как в ней работает, а когда решили, что знаем уже достаточно, поставили кирпич и принялись палить.

Выстрелы неслись отовсюду, поэтому мы даже не очень остерегались. Винтовка отдавала в плечо как добрый удар увесистым кулаком, я даже обижался. Расшлепав несколько кирпичей, мы, решили посмотреть, куда летят наши пули, если мы в кирпич не Попадаем. Оказалось – точнехонько на улицу вдали, по которой ходили прохожие. Бог их хранил. Просадили полсотни патронов, и плечи у нас распухли, а руки не поднимались, но мы были счастливы, что вооружены и спрятали винтовку среди фундаментов, постановив, что возьмет ее тот, кому первому она станет нужна для дела.

5. Страшная ночь

Еще не дойдя до дома, я понял, что дело плохо. Бежали плачущие женщины с узлами и детьми; солдаты с винтовками стояли у наших ворот; высунув языки, на поводках вертелись овчарки; мать во дворе что-то доказывала плачущим голосом. Увидев меня, бросилась:

– Вот он! Сейчас уйдем, сейчас.

Солдаты поверили, пошли выгонять дальше. А мы шмыгнули на сеновал и завалились сеном. Мать тихо ругала меня в темноте. Я ничего не сказал ни про облаву, ни про винтовку, ни тем более про гранаты в карманах. Что ее волновать, она и так от всего этого стала сама не своя, постарела, ссутулилась, худющая, только нос торчит, так что, когда она, в фуфайке и черном платке, ходила по улице, бывшие ученики ее не узнавали, а узнав, поражались: «Мария Федоровна, что с вами сделалось?»

Я отковырял несколько щепок, и получилась амбразура, через которую я мог видеть колхозный огород. Уже темнело. Вдруг совсем близко раздалась стрельба – и отчаянный визг или крик, не похожий на человеческий. Мать так и затрепыхалась.

По огороду побежал немец с винтовкой, приложился и выстрелил. И со второго раза тоже попал: раздался хрип, тявканье, и я увидел, что он охотился за собакой.

Стало тихо, пришла ночь. Мы только пили воду, но не ели. Я заснул, а когда проснулся, увидел в сене слабый свет. Просунул руку и достал кусок гнилой коры, светившийся таинственно и прекрасно. Полночи я развлекался гнилушкой, но от пальцев она стала меркнуть и погасла.

Потом послышался легкий шорох: кто-то лез на сеновал. Я похолодел, но подумал, что это, может быть, дед прибежал от Садовника. Послышалось тихое тоскливое «ма-у», я разворошил сено, бросился к Титу, прижал к себе, и стало веселее.

Кошки – они ведь удивительный народ. Они живут среди нас, зависят от нас, но высоко держат свою самостоятельность, и у них – своя особая, сложная жизнь, которая только чуть соприкасается с нашей. У них свои календари, свои особые дороги и ходы, и узловые места на земной территории, редко совпадающие с нашими. Я всегда уважал личную жизнь Тита, но в эту ночь был безмерно рад, что она соприкоснулась с моей.

Так мы провели на сеновале сутки, не выходя. А потом я проснулся утром и увидел, что ни матери, ни Тита нет. Судорожно раскидал сено. Кто-то шел по улице. В доме Бабариков напротив ходила и закрывала ставни Вовкина мать. Мне стало легче. Мать деловито позвала со двора:

– Подавай вещи, уходим. За трамвайной линией есть пустая комната. Здесь обносят колючей проволокой.

Я долго искал Тита, звал, кискал, но он как сквозь землю провалился. Пошли без него. По площади, перебегая от столба к столбу, немец целился в кого-то. Мы сперва так и влипли в забор, потом увидели, что он стреляет по кошке. И повсюду валялись убитые собаки и кошки. Я мысленно распрощался с Титом, который тоже оказался неугоден оккупационным войскам Гитлера.

Вдоль трамвайной линии пленные долбили ямы, вкапывали столбы, тянули колючую проволоку. У газетного киоска объявление:

ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА. ЗА ПРЕБЫВАНИЕ БЕЗ ОСОБОГО РАЗРЕШЕНИЯ – РАССТРЕЛ

Как раз напротив этой доски была длинная низкая хата с крохотными оконцами, годная разве на снос, в нее со двора вели пять дверей с тамбурчиками.

Вероятно тут раньше жили евреи, а теперь все комнатки были заняты беженцами. Но оказалось, что за углом есть еще одна дырявая дверь. В пустой каморке была плита, и была скамейка.

Мы разложили на полу постель, табуретку возвели в ранг стола, и я пошел искать щепки для плиты.

6. Шли массы людей

Последнее печатное общение оккупантов с городом Киевом:

УКРАИНСКИЙ НАРОД! МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ! После двухлетнего восстановления на местах война снова приблизилась. Германское командование желает сохранить свои силы и потому не боится оставлять определенные районы.

Советское командование, наоборот, совершенно не жалеет командиров и бойцов, легкомысленно рассчитывая на якобы неисчерпаемые людские резервы.

Поэтому немцы со всеми своими резервами выдержат дольше, а это имеет решающее значение для окончательной победы.

Вы теперь понимаете, что германское командование вынуждено принимать меры, иногда тяжело ущемляющие отдельных лиц в их личной жизни.

Но это есть война!..

Поэтому работайте старательно и добровольно, когда вас призывают немецкие учреждения.

ГЕРМАНСКИЙ КОМАНДУЮЩИЙ41

В жизни это выглядело так. Прикладами, побоями, со стрельбой в воздух выгоняли на улицы всех, кто мог и не мог ходить, – на сборы давалась минута, и было объявлено: город Киев эвакуируется в Германию, города больше не будет.

Это было до ужаса похоже на шествие евреев в 1941 году. Шли массы людей – с ревущими детьми, со стариками и больными. Перехваченные веревками узлы, обшарпанные фанерные чемоданы, кошелки, ящики с инструментами… Какая-то бабка несла венок лука, перекинутый через шею. Грудных детей везли по нескольку в коляске, больных несли на закорках. Транспорта, кроме тачек и детских колясок, не было. На Кирилловской уже было столпотворение. Люди с узлами, двуколки, коляски – все это стояло, потом двигалось немного, снова стояло; был сильный гул толпы, и было похоже на фантастическую демонстрацию нищих. Провожающих не было: уходили все.

Мы с матерью смотрели в окошко на это шествие. Появление трамваев было феерическим: никогда в жизни не видел такой мрачной череды трамваев.

Немцы их пустили, чтобы ускорить вывоз. Трамваи делали кольцо по Петропавловской площади, беженцы загонялись в них, стоял вой и плач, лезли в двери, подавали вещи в окна, подсаживали детей. Все это – прямо перед нашим окошком. Полицай иронически говорил:

– Хотели большевиков встретить? Давайте, давайте, лезьте.

Не ожидая, пока нас погонят собаками, мы взяли узелки и вышли. Вовремя, потому что подгонялись последние толпы. Рядом у школы улицу перегораживала плечо в плечо серо-зеленая цепь солдат, и за ней была пустота, полное безлюдье. Мы подошли к переполненному трамваю.

– Пойдем в следующий, – сказала мать.

Подошли к нему.

– Пойдем в следующий, – сказала мать. Цепь трамваев тронулась, продвинулась немного и остановилась – затор. Мы бежали от одного трамвая к другому, никак не решаясь сесть. Немцы уже не кричали, не стреляли – просто терпеливо ждали.

Мать схватила меня за руку и потащила обратно к халупе, вскочили во двор. Все двери распахнуты, ни души. Мы кинулись в нашу каморку, закрылись на крючок. Мать села на пол, глядя на меня страшными глазами с бездонными черными зрачками. Мы сидели, не двигаясь, пока не отчалил последний трамвай.

За окном темнело, изредка стучали сапоги. Петропавловская площадь была абсолютно пуста, усыпана бумажками и тряпьем. Метрах в пяти от окна стоял на тротуаре немец-часовой с автоматом, я мог видеть его, только глядя наискось, прижавшись к стенке; я замирал, как звереныш, и переставал дышать, когда он поворачивался.

На следующий день прогоняли группки выловленных людей, прочесывали, а часовые, сменяясь, все стояли у нашего окна, и именно это нас спасло: так спасаются утки, которые иногда безопасно живут под самым гнездом ястреба.

Мы понятия не имели, что будет дальше и что теперь с нашим дедом, живой ли он вообще. Но план я выработал такой. Если нас найдут, то, пожалуй, в комнате стрелять не будут, а выведут во двор; там мы должны прыгать в разные стороны и бежать, только не на улицу, а вглубь двора, дальше по огородам к насыпи; она длинная, поросшая кустами, без собаки искать трудно, но, поскольку собаки будут, надо бежать дальше – на луг, быстро бежать и петлять, на лугу же кидаться в болото, в камыши, и сидеть там, в случае чего нырять и дышать через камышину, я читал, что так делали на Руси, спасаясь от татар. Тогда будет полная, прекрасная безопасность.

Я шепотом рассказал матери все это и предложил гранату. От гранаты она отмахнулась, насчет болота задумалась. Мы не говорили, не шевелились. Вокруг была полнейшая тишина.

* * *

Потом стало известно, что немцы действительно посадили население Киева в товарные поезда и повезли на Запад. Основные массы расползлись и разбежались в Польше, многие на этом пути погибли, часть оказалась в Германии, некоторые попали даже во Францию.

Цифры. До войны в Киеве насчитывалось 900.000 населения. К концу немецкой оккупации в нем оставалось 180.000, то есть намного меньше, чем лежало мертвых в одном только Бабьем Яре. За время оккупации убит каждый третий житель Киева, но если прибавить умерших от голода, не вернувшихся из Германии и просто пропавших, то получается, что погиб каждый второй.

«ВОЙНА МИРОВ»

Когда у нас кончилась вода и не стало еды, а часового сняли и город стал совершенно пуст и мертв, мы вылезли, раздвинули колючую проволоку под самой таблицей «За пребывание – расстрел» и пошли домой через сквер. Соображали: в этой зоне меньше шансов на прочесывание.

В сквере прежде были клумбы и детская площадка с качелями – можно ли было подумать, что будешь красться тут, отвечая жизнью! Мы перебегали, пригибаясь, зорко озираясь, готовые в любой момент упасть на землю, но площадь была пуста и нигде ни звука. Гниют собачьи и кошачьи трупики.

Мама только руками всплеснула, когда увидела нашу хату. Ворота раскрыты, двери разбиты и сорваны с петель, окно выбито, повсюду валялись книжки, битая посуда, разные мои фотопринадлежности. Немцы были в доме на постое: в комнатах полно соломы, журналы, консервные банки, из шкафа вырваны дверцы, прострелено цинковое корыто.

Под стенкой сарая валялась икона, которую, я точно помнил, дед прятал в погреб. Мы кинулись в сарай. Они не нашли люка, а просто отгребли землю и ломами продолбили дыру в погреб, в ней повисли разные лоскутки материи, лежала старая облезлая лисья горжетка с оторванным хвостом. Мама заломила руки и заголосила.

Я полез в дыру, пошарил, нашел пустой чемодан и лом, которым долбили. Иконы валялись по сараю. Самая главная, строгая Богоматерь с ребеночком-старичком была разбита, и вот, наконец, все ее золоченые листья, цветы и пупырышки были в моих руках. Они были примитивно скручены, из жести, холодные и жесткие, ничем не интересные.

Попробовал заглянуть под оклад, отогнул его, и оказалось, что там – расписанная доска иконы. Она была вся расписана, а потом кто-то сделал оклад и закрыл все, кроме лиц и рук Богоматери с младенцем. Больше ничего интересного в футляре не нашлось. О Рублеве и древнерусской живописи мы в те поры понятия не имели, меня учили, что иконы – одна глупость и обман, поэтому я размахнулся и швырнул Богоматерь так, что она, несколько раз перекувырнувшись, улетела на огород.

Тут за хламом раздался отчаянный кошачий вой. Когда мы пришли, кот Тит, видимо, затаился – и лишь теперь узнал. Он вылез, изо всех сил протискиваясь, с вытаращенными глазами, голося жалобным басом, рассказывая, как ему тут было плохо, одиноко, как он боялся и прятался. Он прыгнул мне на грудь, уцепился когтями, лез мордой в рот, стукался лбом – словом, всячески изливал свою радость.

Я сам очень обрадовался, что он такой сообразительный, что все время, пока стояли немцы, он ни разу не попался им в руки. Нам стало веселее, и мы взялись за уборку.

Под водосточной трубой стояла бочка, полная воды, – от жажды не пропадем. Порылись в огороде, выкопали несколько забытых картошек. По огородам прыгали одичавшие кролики, быстрые, как зайцы, но их никак не поймать. Топить мать не решилась: виден дым из трубы. Она поставила рядом два кирпича на земле и развела огонь между ними. Спичек было всего несколько штук, вот что плохо, но мы решили держать уголья постоянно.

Соседние дома были распотрошены, окна побиты, двери открыты, там на улице лежала табуретка, там книга, ведро, мусор. Я решил обследовать окрестности и направился в дом Энгстремов.

Вошел, натыкаясь на катающиеся по полу банки и кастрюли, осмотрел полки буфета, шкафчика, заглядывал под кровати – и не ошибся, нашел завалявшийся сухарь.

Это меня вдохновило, я перескочил забор и пошел дальше. В соседнем доме был такой же погром, даже кто-то нагадил на полу.

Я обследовал погреб. Поскольку спичек не было, шарил в темноте, натыкался на скользкие доски и нашел то, что искал: там была кучка старой, порченой картошки, а также несколько вялых морковок. Это уже было что-то.

Переходя улицу, взглянул на дом, в котором жили Кобцы, и чуть не выронил добычу от ужаса. Из разбитого окна на меня смотрели налитые кровью маленькие глазки лохматого дикого кабана.

Это было кабанье чучело Кобцев, видно, какой-то немец-шутник выставил его в окно. Отнеся картошку, я вернулся к чучелу, осмотрел его, пихнул в рыло, и оно повалилось внутрь комнаты. Я полез в окно за ним.

Стекла хрустели под ногами, пол был завален вывернутыми из ящиков письменного стола бумагами, старыми письмами, альбомами. Я поднимал, рассматривал то разбитую фарфоровую статуэтку, то ложку с вензелями, то книгу – они грудами лежали по углам, – и швырял все обратно. Все это было мне безразлично.

Я поднял чучело кабана и снова укрепил его в окне. Потом отыскал оленя, волка, лису, долго укреплял и подпирал их книгами во всех окнах, в приятной компании с вепрем. Мне стало весело, я решил сходить на улицу и посмотреть, как выглядит этот доя со звериными мордами в окнах. Ничего, забавно…

Выдвигая один за другим ящики комода, я нашел склад фотографий, которые когда-то показывала старуха. Они стояли, как картотека, строго по размеру, на них были знакомые мне уже дамы, усачи, дети в матросских костюмчиках, Николя у автомобиля на тележных колесах и Севочка у самолета-этажерки. Это была самая дорогая коллекция близких ей людей, и я подумал: значит, они с Мимой бежали очень поспешно, если оставили ее.

Мне-то эти однотипные картонки ничего не говорили, но теперь они были ничьи, все рухнуло, и я подумал, нельзя ли их на что-нибудь употребить. Вынул всю «картотеку» вместе с ящиком, вышел на огород и стал запускать фотографии в разные стороны. Они отлично летали, вертясь и планируя, как тарелочки, застревали в кустах, улетали через заборы на улицу.

Наконец и это мне надоело, я столкнул ящик в канаву, пошел в хату нашей соседки Мишуры, помня, что и у нее был погреб. К сожалению, ее погреб уже был обчищен, только на дне кадки оставалось несколько сплюснутых старых огурцов. Я стал доставать их, в укропе и плесени, вытирал о штаны и грыз. Сидел себе в темном сыром углу погреба, хрупал огурцами и думал, что вот стало как в «Войне миров» Уэллса, когда на землю пришли марсиане, потом сами стали вымирать: все разорено, все пусто, и людей нет.

ПРОФЕССИЯ – ПОДЖИГАТЕЛИ

Мы жили в полном одиночестве и безмолвии. Раз или два по Кирилловской проходили немецкие войска, громыхали танки, но мимо нашего дома они не шли. Случалось, что со стороны Вышгорода постукивали пушки, но в общем все притихло, словно никакого фронта не было.

Я изучил все окрестные дома; для удобства, чтобы не показываться на улице, проделал дыры в заборах. Мои трассы, как у кота Тита, проходили по крышам сараев, через лазы и окна: я все искал еду.

И вдруг улица наполнилась шумом, грохотом колес. Мы испуганно притаились: пришла немецкая часть. Во двор быстро вошли офицеры, протопали по крыльцу, распахнули дверь – и испугались. Передний выхватил пистолет, направил на мать:

Матка, малчик! Почему? Эвакуир, эвакуир!

Мать стала что-то объяснять. Офицер, не слушая, сказал:

– Паф! Паф!

Мы стояли ни живые, ни мертвые. Но они быстро осмотрели квартиру, показали нам жестами: вон.

Солдаты уже распахивали ворота, и во двор въехала роскошная легковая машина с каким-то большим начальством. На нас уже никто не обращал внимания, мы поскорее вышли в сарай.

Развернулась бешеная деятельность: в дом тащили телефонную станцию, радиоприемники; побежали связисты, разматывая катушки проводов; денщики шустро тащили из соседних домов никелированную кровать, диван, горшки с цветами; у ворот то и дело останавливались связные верхом на конях.

Въехал грузовик с вещами, около него вертелись и распоряжались две русские девушки. Немецкие солдаты беспрекословно их слушались.

У начальства была прорва вещей: женские шубы, валенки, отрезы, даже детская коляска – видимо, собирался отправлять в Германию. В доме загремело радио, повар сворачивал гусям головы и потрошил их. Стало весело и шумлю.

Одна девушка была черненькая, другая белокурая, обе хорошенькие, пухленькие, с капризными голосами и ленивыми манерами. Они называли друг друга Шура и Люба.

– А вы остались? – спросила черненькая Шура у мамы. – Вас могут запросто расстрелять. А может, выгонят, смотря кому попадетесь, они ж, как звери, эти немцы. Здесь всё равно ничего живого не останется, так что вы не надейтесь понапрасну, тут фронт будет долго стоять, и город сгорит.

– Почему долго? – спросила мать.

– Наш генерал получил приказ не сдавать Киев любой ценой. Фронт остановится здесь, вот увидите.

– А вы, кем тут, переводчицами? – спросила мама.

– А! – махнула рукой Шура и засмеялась. – Мы в общем при генерале, от самого Харькова с ним отступаем.

– Он с двумя любит спать, – цинично сказала Люба, жуя пирожок. – Греем его с двух боков, старый, ночью мерзнет.

Они расхохотались. Пришел солдат и позвал мать на кухню чистить овощи и рубить мясо, она пошла и возилась там до вечера. Прибежала на минутку, принесла мне богатого генеральского супа.

Я решил не шляться и не маячить на глазах, засел на сеновале, забрал с собой всего Пушкина, читал «Евгения Онегина». Раньше принимался не раз, но что-то он мне не шел, больше нравилось про Пугачева да повести Белкина. А тут вдруг раскрыл – и не мог больше оторваться, забыл про сеновал, про всех этих немцев, упивался музыкой:

Источник: Www. belousenko. com

Ротару:и даже после 45 лет Ваша кожа будет свежей и подтянутой, если...

Добавляю 1 каплю и СЕКС с мужем длится по 2-3 часа. Потенция железная!

Почему все аптеки молчат? Грибок ногтя боится как огня дешевого...

При простатите и вялой потенции никогда не трогайте свой...

Вам кричу! Если ноют колени и тазобедренный сустав cразу убирайте из рациона...